Вызванное к подъезду такси не пришло.
«Верный» шестичасовой поезд оказался отменен – его даже не было на табло. Люди вели себя очень спокойно: выстроившись к административной стойке, они узнавали что-то и либо уходили с вокзала, либо оставались терпеливо ждать. Элен выстояла очередь и, вернувшись, сообщила, что уехать в Париж можно будет поездом в 9.00, билеты на который мы вчера обменяли на этот верный шестичасовой. Выходило – ждать. Довольно скоро мы нашли буфет, туалет и магазинчик прессы, что несколько разнообразило наши занятия, и в конце концов очень удачно влезли в вагон первого класса поданного в 9.30 поезда на Париж, который шел через Бордо шесть часов. Распихав свои вещи, я спросил Элен: что, в конце концов, все это значит? Стрельба слезоточивым газом по студентам в Париже, разгон докеров в Марселе, теперь вот еще эта забастовка? Я чувствую напряженность, но не понимаю, в чем причина…
– Причина сложная. Общество меняется. По поводу этой конкретной забастовки все просто объяснить: железные дороги хотят приватизировать. А грандиозный профсоюз транспортников против этого. Этот профсоюз – это огромное завоевание и очень сильное учреждение. Если приватизация – значит, хозяин будет выгонять по своему усмотрению, по своему усмотрению менять проездные тарифы… Сейчас профсоюз обеспечивает своих работников льготами и правами, а приватизация, конечно, будет настаивать на их отмене. То, что они дают два поезда в день – то есть устраивают такую «мягкую» забастовку, – это потому, что еще до Саркози, во время мощных забастовок в парижском метро, была озвучена угроза правительства, что если забастовки не прекратятся, то армия овладеет железными дорогами и метро и обеспечит их работу. Сейчас вообще всякое изъявление протеста – оно должно быть заранее оговорено и согласовано. Людей лишают возможности бороться за свои права… – Элен задумалась. – Но в целом дело серьезнее. Я не знаю, как объяснить. В русском языке ведь существует пословица, что бедность – это не грех?
– Бедность не порок.
– Да, была не порок. А теперь – порок. Если ты безработный – это порок. Теперь, если тебе на бирже труда дважды предлагают работу – любую, даже ту, которая тебя не устраивает, – а ты отказываешься, тебя на третий раз лишают пособия, лишают прав. Все, ты не хочешь работать, ты изгой.
– Я узнаю подобные настроения. Еще: «уничтожим всех уродов» – больных, сумасшедших, алкоголиков, просто странных людей…
– Да! Теперь ребенку дошкольного возраста, если он не в меру шустрый, могут поставить диагноз, что он опасен, потому что в будущем будет склонен к асоциальному и криминальному поведению…
– Но ведь это фашизм.
– Все это дико, и на моей памяти такое происходит впервые. Потому что я из поколения, которое пережило войну и которое точно знало, что дальше будет лучше. А теперь в обществе нет этого оптимизма. Я не думала никогда, что увижу Рим с мэром-фашистом.
– А у них сейчас мэр-фашист?
– Фашист абсолютный. Ну, фашист-модерн. Телешоумен. Артист. Фразёр. Но главное – никто не знает, как с этим бороться. Все внутренние баррикады – они больше не держатся. Все понятия – размыты. Я почему-то вспомнила сейчас про этих душевнобольных… Понимаете, была проблема психиатрии очень серьезная, потому что закрытые дома для умалишенных, где с ними делают, что хотят, это было наследие XIX века, и в свое время в левом движении было очень сильное течение против такой психиатрии. А потом просто правительство решило, что содержать сумасшедших в закрытых домах – это очень дорого. И неэффективно. К тому же сумасшедший, как безработный, – это порок. Если ты сумасшедший – ты виноват. И вот, таких специальных клиник больше не будет. А люди, которые имеют психические проблемы, должны являться под наблюдение врачей днем, а вечером уходить домой. Как будто это более гуманно – но это только означает, что им вкатили очень солидную дозу тяжелых препаратов. И конечно, когда человек, психически слабый, выходит в 7 часов вечера в Париж или спускается в метро – он выдерживает один раз, выдерживает другой раз, а на третий натурально сходит с ума. С судорогами, может быть, с агрессивными какими-то проявлениями… Его арестовывают и сажают в тюрьму. Вместе с преступниками. И то, что там происходит, – это по-настоящему дикие вещи. Переполнены тюрьмы. И студенты, которые теперь выступают, они чувствуют, как общество леденеет, как оно пытается всех подогнать под единый стандарт – успех, зарабатывание денег, – и они сопротивляются, потому что они еще молодые, еще живые… Они сопротивляются… Инстинктивно, что ли. Гуманитарные науки почти не имеют уже никакого значения. Языки больше не изучают… И право создать себе интересную, умную жизнь больше не имеет никакой ценности. Важно только получить минимум необходимых знаний и хорошо работать на свою корпорацию. Все другое ничего не стоит. И когда вам шестнадцать лет, вы это чуете, как звери. Когда они перестанут чуять, все погибнет. Деньги очень опасная штука. Рынок ведь умеет создать желание иметь все больше и больше… Теперь уже на телевидении созданы программы для совсем маленьких детей, которым шесть месяцев… Чтобы они с раннего детства сосали эту бесконечную телесоску и росли «нормальными»…
– Знакомо все это. Только у нас все делают грубее.
– Почему я говорю про студентов: потому что они умнее, чем докеры или железнодорожники, они видят проблему в общем. Теперь опять нужно быть философом, нужно читать книжки, нужно делать маленькие кружки, и быстро, а то, когда ты пойдешь работать, времени не будет, ты поглупеешь, потому что общество – оно-то уж постарается сделать из тебя марионетку. И они это очень хорошо ощущают. Не все, конечно. И все-таки опять пошли параллельно университеты свободные, они не хотят иметь курсы, где учат только «профессиональным навыкам». Они хотят широких знаний. Это движение существует. Куда зайдет – не знаю. Десять лет назад те же студенты очень боялись не найти работу. А теперь создают опять свободные университеты, делают семинары с людьми, которых хотят слушать, творческие работы делают… Не все еще потеряно.
– Сопротивление не бесполезно?
– Сопротивление всегда не бесполезно.
– Я поражен, насколько все схоже с тем, что происходит у нас. Раньше у нас говорили: «чудаки украшают мир»… А сейчас, если ты не такой, если ты не «наш», ты будешь на самой последней ступеньке социальной лестницы и сам же будешь в этом виноват… Мы просто живем в эпоху постгуманизма, Элен. Гуманитарные ценности рухнули. Все разговоры про «демократию» были просто, ну, непониманием того, что такое глобальный мир. И что никаких «общечеловеческих ценностей» больше не существует. А мы так думали. Мы верили в это еще в 91-м. А вышло, что, кроме денег, ничего не идет в расчет. И пошла выбраковка по социальным признакам. Бедный – сам виноват. Вы сами виноваты, если не живете в Москве и не преуспеваете… Если вы заболели и вам нечем платить… Я помню, когда это началось. Когда к власти пришло поколение жестких мальчиков фээсбэшной выделки, в белых рубашках и модных галстучках. Телешоуменов. Королей нефтегаза. Они все очень похожи сейчас – ваши, наши…
Элен, кажется, устала от разговора. Она откинулась в мягком кресле и замолчала. Вдруг я заметил, что она спит. Ольга без особого интереса листала «Die Zeit», купленную на вокзале. Я не стал лезть в чемодан за Малларме, а достал из рюкзака тоненькую брошюрку, посвященную маю 68-го, и попробовал читать: Жан-Поль Мишель. «Первая в истории попытка выхода из логики мщения». Главки: «Радость». «Созвучия». «Прополаскивание юной жизни». «Живая поэма прополаскиваемой жизни. Всякая другая поэзия по сравнению с поэмой жизни не вызывает ничего, кроме недоумения. Ницше: Я далеко не всегда печален. Просто у меня не всегда есть мысли». «Невозможное». «Надежды обезоруживающей степени наивности обсуждаются с такой же степенью серьезности. Вчерашняя линейная история, вырвавшись из желоба, в который ее сливали кошмарные идеологемы, расцвела нежданными звездами. “Невозможное” стало программой-минимум…» Я продолжаю листать страницы, но через минуту слышу собственный всхрап.
Голова еще сползает по оконному стеклу, когда глаза открываются, улавливая бесконечное двоение железнодорожных путей и превращение их в сплошное поле рельсов. Голос в громкоговорителях вагона объявляет: «Бордо!»
Элен приоткрывает глаза и вдруг начинает смеяться. Сначала тихо-тихо, потом с какими-то всхлипами, потом ее начинает просто всю трясти от смеха.
– Элен? В чем дело, Элен?
Она пытается совладать с собой, чтобы ответить, но это удается ей не сразу.
– Просто я вспомнила, как однажды… Я ехала в Бордо, выходить надо было ранним утром… Я и еще один очень респектабельный мужчина, какой-то бизнесмен…И вот так же неожиданно прозвучало объявление, и я тоже дремала, поэтому успела только вскочить, сунуть ноги в туфли и выскочить из вагона. Стою на платформе, поезд уходит. – Природный артистизм возвращается к Элен. – Надо идти. Но вдруг я чувствую – неудобно. Идти неудобно. Тогда я смотрю на свои ноги и вижу… – Смех опять одолевает ее. – Вижу, что одна моя нога обута в мою туфлю, а другая – в ботинок того господина… И я начинаю смеяться (и она начинает смеяться), я представляю себя со стороны, в одной туфле и в одном ботинке… И я представляю того респектабельного господина, как он просыпается, чтобы выходить, и вдруг видит… А ему же надо куда-то – на важную встречу, на фирму, в банк…