— А я и не знала, что у нас революция, — рассмеялась графиня. Моя бабушка отошла к окну. Бывали минуты, когда ей не хотелось видеть людей. (Впоследствии она в этом покаялась.)
По неуклонному своему обычаю после обеда прадед всегда отдыхал на балконе, а посему, откланявшись, пожелав остальным приятного времяпрепровождения и попросив строго соблюдать установленные им меры предосторожности (которые в основном были связаны с понятиями «хладнокровие», «спокойствие» и «миролюбие»), он улегся в шезлонг, изготовленный для него в Коложваре, и погрузил стопы в привычный старый ножной мешок. С балкона он ничего не видел, зато вполне отчетливо слышал характерный рокочущий и невнятный гомон толпы, который на сцене — как было известно прадеду — имитируют, заставляя статистов, изображающих народ, повторять бесконечно: «рабарбер, рабарбер»[88]. Мне кажется, что для прадеда революция означала не больше, чем это слово: «рабарбер».
25
«Водрузив красный флаг на вершину крыльца, лесоруб и плотник-строитель Фендрих, то бишь товарищ Фендрих, открыл собрание. Справа и слева от Дюлы Халнека, застыв истуканами, стояли два прихвостня. Та выдержка, с которой даже в мороз телохранители Халнека стояли по стойке „смирно“ на уличных митингах и часами длившихся народных собраниях, вызывала единодушное восхищение зрителей. И мне кажется, что мужественные, каменнонеподвижные позы двух здоровяков принесли этому кагалу пользы гораздо больше, чем все речи, которым они (и мы тоже!) придавали такое значение. Квинтэссенция выступления Халнека заключалась в разделе моих имений. Под бешеные вопли собравшихся инициатива была принята единогласно.
Не скажу, что мне было приятно.
Чудовищная ошибка всех партий консервативного толка состояла в том, что они наотрез отказывались признать насущность и справедливость земельной реформы и в парламенте на все либерально-социалистические поползновения отвечали жестким отпором. Меня скрутило люмбаго! Священник из Кёрне прислал мне так называемый комплекс физических упражнений. (После дядюшки Микши все, видимо, полагают, что Эстерхази — семья спортивная.) Я лежу, как предписано, на террасе, так что, к счастью, меня не видят. Приходский священник — малосимпатичный романтик, упаси меня Бог от беседы с ним, но рецепт его, может быть, и хорош. Получается, что человек неблагоразумный тоже может творить добро. И какой замечательный почерк: перо-вставочка придает его каллиграфии эмоциональность и динамизм. Упражнения, пишет он, надобно выполнять не спеша, не менее трех раз каждое, с отдыхом в промежутках, и тогда общая их продолжительность составит не более четверти часа.
Рабарбер, рабарбер.
В течение речи то и дело звучали выпады против меня и в целом семьи Эстерхази, столетиями выжимавшей все соки из бедноты, но теперь им конец! Что для непривычного к социалистической риторике уха (к примеру, для моего) звучало ужасно пошло.
Потом, разумеется, вспомнили дело о веревке, которым на этих собраниях, как мне докладывали, меня неизменно корили.
Хотя по традиции, заведенной еще покойным моим отцом, я, в меру возможностей, всегда выдавал нуждающимся селянам дрова, кража леса носила катастрофические размеры. Но леса им было мало, они забирались и в парк, где, не удовлетворяясь сбором валежника, ломали сучья и слабые деревца. Надо ли удивляться, что терпению моему иногда приходил конец и я гнал их из парка нещадно. (Чем некоторые даже хвастали: „Граф выгнал меня самолично!“) В любом случае право такое у меня имелось, и не только формальное, у меня, мол, крадут, но и моральное, ибо, как до меня дошло, ворованными дровами торгуют. Подстегиваемые взаимной завистью, некоторые из крестьян жаловались моей супруге, что уже и ворованных дров (sic!) не купишь — по две кроны заламывают за охапку! Дело кончилось тем, что однажды я отнял веревку у старушенции, которой та собиралась перевязать валежник. Потом проводил ее до ворот парка и с веревкой в руке вернулся в дом. Конечно, веревка была не моя, но великая ложь заключалась в том, что якобы этой веревкой я угостил старушку и, больше того, что карга, как злословили, была не такой уж и старой и я, дескать, немножко ее пощипал, что — учитывая мой возраст, характер и биографию, представления о семье и религиозность (в период жарких политических схваток меня даже издевательски называли поповской кухаркой) — просто смешно и характеризует отнюдь не меня, а людей, распускавших подобные сплетни.
Словом, чуть не на каждом собрании непременно поминали эту веревку — „веревку Эстерхази“ — как самое яркое доказательство моей барской жестокости, ненасытности и заносчивости. При этом звучали возмущенные вопли, призывы повесить меня на этой веревке за ноги, мол, пусть голубая кровь прильет куда надо, что я воспринимал как здоровое проявление народного юмора. Старуха, присутствовавшая на всех митингах, подбадриваемая толпой, всякий раз подтверждала хрипучим голосом, что стала невинной жертвой моей барской прихоти. Вот и на этот раз под окнами дворца не преминули помянуть об этой веревке, и слушать поток проклятий в присутствии домашней прислуги было не слишком приятно, тем более что один из людей, прослуживший мне верой и правдой более тридцати лет, со злорадной ухмылкой отдал честь красному знамени. Увы, человеческая благодарность — не та скала, на которой можно что-то построить.
Семья и гости, включая находившуюся на сносях невестку, наблюдали за этой постыдной комедией, этой ярмаркой низости через закрытые окна, так сказать, инкогнито, и я более чем уверен, что Халнек был крайне удивлен, что игнорировали. В конце концов, представление было адресовано мне, я должен был испугаться и проникнуться его, Халнека, важностью. Но, увы, мне предписано было лежать».
26
— Карета подана, барыня. И вот одежда, извольте переодеться. — И, помолчав, добавил: — Одежда моей жены.
— Одежда? Какая? Зачем?
Эта манера выстреливать очередями вопросов, очевидно, была семейной чертой, имел такое обыкновение и мой отец; когда, играя в футбол, мы посылали мяч не туда, куда следовало, он тут же кричал нам: Куда, кому, зачем? Неудачный пас — это еще ничего, если б не этот окрик. Нам казалось, что он исходит с Неба, что сам Господь кричит нам, куда, кому, зачем? Собственно, кроме этих трех вопросов, иных и не существует. Точнее, один существует. Когда мы, довольно редко, пытались что-либо объяснить ему, в чем-то его убедить, он слегка склонял голову, приспускал очки, смотрел на нас поверх них и без всякой скороговорки, напротив, мягчайшим, милейшим и как бы покорным тоном провозглашал: Неужто. И хотя это был вопрос, он при этом нас ни о чем не спрашивал. Задним числом мне даже приходит в голову, что жест этот был стилизованным, был игрой, жестом, обозначающим жест! ведь отец мой (был) близорук и вдаль видел только в очках. Но утверждать, что косвенно он хотел нам сказать, дескать, дети мои, вы близки мне, все же было бы чересчур.
— Извольте переодеться, барыня. Зачем привлекать внимание?
— К чему эти сложности, Менюш?! — пожала плечами бабушка, непривычная к хитростям. Каких-либо задних мыслей она никогда не держала. Всегда избирала прямые пути; даже спустя сорок лет ходила из Майка в соседний Орослань напрямик, минуя дорогу. Поэтому я на практике знаю, что значит: идти куда глаза глядят.
Она махнула рукой и прошествовала в парк, где в это время заканчивался митинг, звучали последние революционные лозунги, после чего толпа вдруг запела Гимн. И тогда моя бабушка, подхватив:
— Боже, благослови мадьяр! — двинулась на толпу, которая расступилась пред нею, как Красное море. Наверное, никому из нашей семьи это не удалось бы. Разве что моему отцу, но когда пришло его время, толпы были уже совсем другими. Или толпа всегда одинакова? Кстати, можно сказать и так, что толпа расступилась перед моим отцом, который, как ни крути, был там, во чреве бабушки. Халнек предпочел сделать вид, что ничего не заметил.
Мой прадед, к счастью, этого не видел (до самого рождения моего отца, точнее, до той минуты, когда он его лицезрел, необдуманные поступки невестки его раздражали), но исполнение Гимна, вызвавшее в нем «величайшее изумление», он слышал. Было ли это наивной ошибкой недостаточно интернационализированных товарищей, или Гимн пели в пику Халнеку? Решить этот вопрос невозможно, решил мой прадедушка.
27
— Ваше сиятельство, из Пешта пришло указание ликвидировать ваше сиятельство.
— Понятно. И что же?
— Не будете ли вы столь любезны куда-нибудь спрятаться?
— Вы хотите, чтобы я прятался?! В своей стране?! В своем доме?!
— Да. То есть нет. Конечно, об этом не может быть речи. Но, может быть, только на время, пока я буду производить в вашем доме обыск… может, есть сарайчик какой… где можно почитать книжку…