class="p1">— Это еще не все, компаньеро. Судьбе моей этого показалось мало. То, что она учинила потом, не укладывается ни в какое понимание, Сергио. Разбередил ты мою душу сегодня.
— Прости, Фернандо. Разве можно угадать, чем вдруг зацепишь человека за живое?
— Не в этом дело. Это, слышишь, не вмещается вот здесь, — он ударил себя кулаком в грудь. — Когда в Генуе... я лежал с переломанной костью, они, мои сестрички, мои любимые Аспазия и Лючи, умерли... от голода. — Голос Фернандо дрожал. — Понимаешь? От голода... А ты говоришь — в моих стихах много печали.
— Прости, Фернандо. Истинная поэзия всегда выражает душу художника. Это прекрасно показали великие Данте и Байрон.
— Они и малой толики того не пережили, Сергио. Не знаю, какой стала бы их поэзия, окажись они в моей шкуре. Извини, может быть, я говорю совсем не то...
Они долго блуждали по ночному Милану. Эта ночь, этот разговор многое дали Сергею!
Вся Италия вдруг заговорила о папском канонике Гейнрихе Кампелле, который торжественно отрекся от католической веры и стал протестантом по той, как он пояснял, причине, что все католические попы вероотступники, для них нет ничего святого.
Кравчинскому это событие кажется немаловажным, и он откликается на него широкой корреспонденцией, посылает ее в «Русские ведомости». Он вообще будет писать обо всем, чтобы хоть немного поправить свое финансовое положение. «Дело», «Неделя», «Русские ведомости», «Вестник Европы», газеты Женевы, Вены, Парижа — всюду, где только были свои люди, начали получать его материалы, подписанные, естественно, вымышленной фамилией. Одни печатают не торопясь, однако с высылкой хотя бы маленького гонорара, другие преспокойно отклоняют, даже не извещая об этом автора. Переписка и пересылка занимают много времени, — все, что выходит из-под его пера, Сергей посылает в Париж, Лаврову, и в Берн, Анне Эпштейн, а уже они по его просьбе — в редакции.
Но поденщина поденщиной, а он должен написать что-то серьезное. Станюковичу обещан обзор новейшей итальянской литературы — как раз время этим и заняться. Кравчинский изучает творчество своего друга Фернандо, увлекается поэзией выдающихся — Кардуччи, Лоренцо Стеккети, Баравалле и другими совсем еще молодыми поэтами. Одних он знает, других читает в журналах, в книгах.
Постепенно, хотя Сергей почти нигде на бывает, у него появляются друзья. Тот же Карло Баравалле. Интересный старик! Настоящий итальянский тип — невысокий, плотный, смуглый от южного ветра и солнца. Много читает. Его всегда интересовала Россия — ее поэзия, ее общее социальное бытие. Он знает Ломоносова, Крылова, Пушкина...
— В вашей поэзии, компаньеро, много души, чувства.
— Верно, но какая же поэзия без этого?
— Э-э, не говорите. Есть мастера, которые ставят поэзию в услужение всяким химерам. А есть поэзия высокая, поэзия человеческих чувств. Тот, кто это понимает, кто поставил краеугольным камнем своего творчества чувство истинное, тот и является подлинным мастером. Не так ли, господин нигилист?
Оба смеются.
— Да-да, — продолжает мысль Баравалле. — Гарибальди, Мадзини, ваши знаменитые Разин, Пугачев и вы, нигилисты, — это действительно поэты борьбы. Ваши идеалы — песня человеческого духа.
Кравчинскому приятно, что здесь, в далекой Италии, нашелся человек, который правильно понимает их движение, не поддается всевозможным вымыслам и наговорам реакционной печати.
Он пишет статью, а в голове рождаются планы других, новых статей — о Леопарди, Джусти, о прозе и драматургии, о самобытном устном творчестве певучего итальянского народа.
...В конце сентября Агостино Пистолези пригласил Кравчинского принять участие в заседаниях съезда рабочих организаций Ломбардии. Предложение соблазнительное. Однако и опасное! Время его пребывания здесь два-три месяца, лучше бы сосредоточенно работать, писать и не появляться ни на каких широких собраниях.
Агостино уговаривал: никто не узнает, никому не будет сказано, просто посидеть, послушать, позднее все это понадобится.
Хорошо, он пойдет. Но ни в списках президиума, ни в каких-либо других списках его фамилии значиться не должно. О выступлении и говорить не приходится...
Работы много, а отдачи пока никакой. Как увяз в безденежье, так до сих пор из него и не выбрался. Пришлось заложить часы, взять часть задатка из библиотеки, — словом, положение почти критическое. И внутреннее состояние осложняется безрадостными, трагическими известиями, поступающими из Петербурга. Там не прекращаются аресты. Снова взята Лебедева. Пишут, что на нее в последнее время устраивались настоящие облавы... Любатович в отчаянии: Колю Морозика перевели в Петропавловку, надежд на освобождение никаких. Что делать?.. Единственный, кто более или менее настроен оптимистически, — это Стефанович, все еще надеющийся на улучшение дел.
Проклятая жизнь! Изгнанник в изгнании, двойная изоляция. Ни самому нельзя свободно писать, ни своевременно получать корреспонденцию.
...Поиски службы, которая хотя бы немного улучшила его материальное положение, приводят Сергея к известному миланскому издателю, шефу местной газеты «Пунголо» («Жало») Эмилио Тревесу.
Тревес имел обыкновение: прежде чем принять будущего сотрудника на работу, говорить с ним лично. Особенно нравились ему люди, в силу каких-либо обстоятельств обедневшие или обнищавшие, но не без таланта. Такие, рассчитывал он, особенно работящи, даже услужливы.
Он принимал Кравчинского в роскошном кабинете, угощал сигаретами, кофе...
— Мне про вас говорили, синьор, — сказал небрежно. — Будем откровенны: я догадываюсь, кто вы, хотя настоящей вашей фамилии не знаю. Но это не суть важно. Вы не бандит, не убийца, не вор. Несколько ваших корреспонденций я читал. Нравятся. Откуда вы так хорошо знаете итальянский?
— Был здесь ранее на лечении, между прочим и выучил, — покривил душой Сергей.
— Похвально, похвально. — Тревес время от времени отпивал из чашки какой-то зеленоватый напиток, его крупное, все в жировых складках лицо, казалось, тает — он то вытирал его красным платочком, то обмахивал небольшим веером. — Проклятая жара! У вас, на севере, наверное, трещат морозы, а здесь... — Маленькими пронизывающими глазками смотрел на посетителя. — И все-таки кто же вы, синьор?.. Как вас величать?
— Горский, Сергей Горский, господин Тревес. Я действительно оттуда, где сейчас морозы. Я журналист, переводчик вашего Джованьоли. Пока, правда, мною переведен лишь «Спартак», буду рад, если еще найду что-то по душе. Я действительно нигилист, как у вас принято называть русских революционеров, имел честь быть одним из редакторов газеты «Земля и воля»... вынужден жить в эмиграции... Имею специальное военное образование — артиллерийский офицер, если вам это интересно.