— Варга, ради Бога, в другой раз, — сказал он дрожащим шепотом, ненавидя себя, жестоко стыдясь и где-то на страшной глубине смеясь над всем этим.
— Данечка, все знаю, — шептала она, разобравшись наконец с замком. — Все знаю, первый раз, ничего, бывает. Это еще не поздно, бывают, знаешь, такие, что и в сорок только наконец… Не бойся, Данечка, самому смешно станет…
— Да уже смешно, — сказал он, но она, к счастью, не слышала. В домике хорошо пахло сухим деревом и пылью, и стоял на столике самовар. В темноте Даня не разглядел, что еще там было, а Варга, видно, была тут не впервые, готовилась, по-хозяйски раскидала по углам табуретки, расчищая место на полу, и тянула его к себе.
— Не бойся, — шептала она, — это только вообразить нельзя, а как начнешь, так сейчас и получится. Ложись сюда.
Но как в ином состоянии, если долго не пишется, не можешь и вообразить себя слагающим стихи, — так теперь Даня не мог представить, что станет делать это с чужим телом: он не мог еще разобраться со своим. Может быть, когда-нибудь, не здесь и не сейчас, — но сама мысль, чтобы… Под тряпками у нее не было никакого белья, все это надо было разматывать, она уже стонала и выгибалась, хотя он просто лежал рядом, как труп в пустыне. Как труп в пустыне я лежал. Если бы к пророку после этой операции явилась гурия и потребовала ее удоволить, он тоже ничего не смог бы сделать. Ему только что водвинули угль, пылающий огнем, и сама мысль о том, чтобы водвигать еще что-то в кого-то, представилась бы ему не кощунственной даже, а смешной, не говоря о том, что все тело ныло, обиженно пеняя душе на получасовую отлучку. Экстериоризация была болезненней самого жестокого похмелья, хоть и похожа отдаленно, — но, как сказал бы один любитель гипербол, возводила в квадрильонную степень.
От Варги пахло уже не только духами, резко и незнакомо, и она была еще горячей, чем всегда. Даня впервые в жизни скользил рукой по голому и гладкому, чужому, угадываемому столько раз и все равно неожиданному — он поражался пустынной, бедуинской сухости ее кожи, чувствовал, как эта кожа тонка, чувствовал ее хрупкие ребра и неожиданно сильные, крепкие ноги, все это гладил и ничего не хотел. Она лезла ртом к его рту, потом ниже, потом уж вовсе туда, куда он не мог помыслить, — и все это время ему было стыдно, а глубже, за стыдом, смешно, и это значило, что теперь уж точно ничего не случится. После доброй четверти часа тщетных усилий он вырвался наконец и сел на деревянном грязном полу.
— Варга, — сказал он хрипло. — Ничего не будет сегодня.
— Тюфяк, — сказала она равнодушно и принялась быстро накручивать тряпки.
— В другой раз.
— Никогда ничего не будет. Тюфяк. Лучше со стариком, лучше я не знаю с кем…
— Варга, — повторил он. — Подождем.
— Ничего не буду ждать, пошел вон отсюда.
Он встал, вышел, тупо улыбаясь, — слава Богу, в темноте ничего не видно, — и ждал, пока она запрет дверь.
— Не ходи к нам! — крикнула она, убегая, и он впервые заметил, как некрасиво она бежит, загребая ногами, развеваясь тряпками.
— Девство мое, чистота моя, — сказал он с отвращением и засмеялся. Но за стыдом и отвращением к себе было иное — компенсация, которой он еще не понимал. Вернувшись на пустую набережную — который час? два, три? — он долго вглядывался туда, где, казалось ему, было окно. Ни звезды, ни намека просвет не было там. А что он ждал увидеть? Крышку люка?
Редкость, значительная редкость, подумал он. Гораздо более во всяком случае значительная редкость.
Глава одиннадцатая
Мосолова была некрасива. Ее привел Мартынов — вообще с его появлением дела пошли, пошли: одних гороскопов за неделю продавалось три десятка, всех же слушателей в кружке насчитывалось восемнадцать, да частных занятий набегало до шести. У Остромова не всегда теперь было время подчитать конспекты, посидеть в Публичке, выпить, наконец, водки, что было много важней. У его клиентуры хватало забот, и он совмещал в себе няньку, врача, любовника, учителя, работодателя — каждого утешь, с каждым посиди, каждому выпиши смысл жизни трижды в день по столовой ложке после невкусной еды, чтобы показалась приемлемой.
Он лечил от черной ипохондрии и желтой лихорадки, недержания мочи и бесплодия; предсказывал судьбу, толковал сны, вразумлял непослушных детей. Эти люди ничего теперь не умели делать сами. Согласившись со своей бывшестью, они утратили все навыки, позволявшие удержаться на плаву, и чем бешеней сопротивлялись, тем быстрей опускались. Старуха Ляцкая, пару раз притащившаяся на лекции по арканам, разучилась завязывать шнурки на ботинках. Она, впрочем, никогда не умела этого как следует — генеральша, ей ли снисходить, — но в девятнадцатом году помнила, а в двадцать шестом разучилась. Однажды Остромов увидел, как его Ирина с изумлением пялилась на платок: она словно забыла начисто, что это такое. Он приписывал это лекциям, уносившим слушателей в тонкие миры, и сам подчас забывался, воспаряя, — придумывалось изумительное, никогда не сочинялось с такой легкостью, — но тут дело было не в лекциях: слушатели распадались, и нужно было побыстрей забрать у них остатки, пока они еще помнили слова «подсвечник», «серебро», «взнос».
Питался он теперь хорошо. Кружок содержал его исправно, занятия приносили до пяти червонцев в хороший день, он начал прикапливать. Ирина сшила ему плащ из волшебного алого сукна, приобретенного на Сенном за сущие гроши. Но драгоценней всякого сукна, плаща, белого мяса, которое теперь почти приелось, было сознание подлинной своей необходимости: так в нем еще не нуждались. Он почти любил их всех, и как не любить — для учителя это вещь естественная; вот был бы сюжет — так отлично настроив дело, провалить его из-за мелкой жалости, сделаться одним из них… Но судьба была за него, и они были так ничтожны, так зловонны, что он и на секунду не мог себя представить в их ряду. Словно с утратой человеческого статуса, с переходом в ранг бывших утратились все их человеческие заботы, и остались самые вонючие: телесные недуги, денежные страхи, беспомощность и то особое беспокойство, когда масштаб твоей и всеобщей катастрофы превосходит возможности твоего ума. Они чувствовали, что все не так и идет все более не туда, но не в силах были понять, почему, за что это им и в каком направлении карабкаться. Я удивляюсь, думал Остромов, я удивляюсь! Он не знал, как можно этого не видеть. Разумеется, они были виновны, хотя бы в том, что, когда не поздно еще было препоручить страну сообразительным людям — каковы были люди его круга, наросший наконец в России мыслящий и деловитый слой, вроде незабвенного Извольского, блистательного Зюкина-Маринелли и многих, многих еще способнейших индивидов, — они медлили, канючили, цеплялись за закон, а то и откровенно презирали. Теперь за это они дотлевали на своем гноище, и жалобы у них были такие, что исключали всякую жалость: Остромову легко было демонстрировать надмирный, учительский хлад. Пожалеть он мог бы одну Ирину, но она-то как раз была на плаву.
Вот тоже и Мосолова. Мосоловой он побрезговал бы даже в начале, когда кружок еще не определился, когда Остромов заглядывался на встречных женщин. У нее было нечто вроде половой истерии, в форме ночных страхов, — Остромов знал этот тип и знал, что рядом с мужчиной никаких страхов бы не было; наконец он запретил ей прибегать в неурочные часы, но тут она явилась с Юргевич — в надежде подкупить его, что ли? Юргевич было двадцать восемь лет, она работала учетчицей на картонажной фабрике, но когда-то, при иных условиях, несомненно блистала бы, пусть и в полусвете. Тут тоже было не без истерии, но с этой хотелось по крайней мере иметь дело. Он назначил ей встречу; приперлись обе. Применен был гороскоп, заглядывание в прошлую жизнь, указание на влажный Меркурий, — Меркурий сработал, и Юргевич, округлив огромные глаза, полюбопытствовала, что делала в предыдущем перерождении. Она была с явной еврейской примесью, дочь медика или адвоката, экзальтированная барышня, каких множество было в тринадцатом году, и тогда он не связывался, зная их болезненную привязчивость, а теперь было бы даже любопытно. Воображение его дремало в тот день, может быть, по причине влажной августовской жары, и он попросил, чтобы она сама проникла в собственное прошлое, а дальше дело двинулось. Она оказалась в высшей степени медиумична, то есть готова воспринять все, что он подсказывал. Выяснилось, что первое ее воплощение было в Афинах, и там она была гетера; из долгого опыта путешествий по чужим перевоплощениям Остромов знал уже, что в Афинах все мужчины были философы, а женщины гетеры, отчего, надо полагать, город и пал, покоренный Спартой, где, в свою очередь, не было никого, кроме мужчин и лисят. В Афинах Юргевич содержала салон, где бывал Солон. Она трогательно зажмуривалась и страстно пыталась вызнать у памяти, что делал с нею Солон, хотя Остромов, например, воображал это без всяких усилий. Второе воплощение Юргевич было в Шотландии, и там она была, знамо, ведьма, и тоже, вероятно, держала салон, за что и поплатилась при бурном одобрении шотландских пивоваров. В третий раз ее сунуло в Париж времен термидора, где она сперва держала салон, а потом сложила голову на Гревской площади, причем ее любовник, одетый санкюлотом, то есть, видимо, sans culottes[23] от садического возбуждения, рыдал в толпе, не в силах отсрочить казнь. Из мировой истории Юргевич знала только то, что касалось разврата и казней. Это был случай, близкий к идеальному. Теперь ее воплотило в Ленинграде, на картонажной фабрике, где не было ни казней, ни разврата, а только грубые приставания пролетариата, в котором она никак не могла увидеть ни санкюлотов, ни шотландских пивоваров. Я должен говорить с вами наедине, сказал Остромов. Ах нет, воскликнула Юргевич, я чувствую себя настолько в вашей власти, что не ручаюсь — За что? — спросил он властно, и Мосолову сдуло.