— Но я… я же… — повторяла блондинка, и в голосе ее Даня уловил счастье дорвавшейся рабы, которую наконец бьют. — Я все для вас, Арчи, вы же знаете, Арчи…
Вероятно, Аркадий, подумал Даня. Они все теперь Гарри, Пьеры, Пили…
— А вы утомляете, вы соскучиваете меня своими слезами, — бешеным полушепотом продолжал Сюйкин, ломая блондинке пальцы. — Вы требуете, вы хотите рассчитывать. А вы должны понимать, что право имею я, один я, что ничего не должна сама, не можешь, не должна иметь ничего! Ничего ко мне не должна иметь! Когда я, допустим, прихожу выпимши, то не можешь ничего сказать! Изыскивать такие способы ласки, которые всегда были бы сладки, которые наслаждали бы меня, видеть во мне того идеального, единственного того, который больше никогда, никакой…
— Пустите, вы мне руку сломаете! — взвизгнула блондинка.
— Я вам все, я все сломаю вам, а ты должна, ты должна своим терпежом…
— Пусти, гад! — заорала блондинка. Киногероиня кончилась, полезла жительница общежития при фабрике «Красный ситчик», общежительница, общеситчица.
— Я ненавижу и презираю, и я ноги об тебя даже не вытру, не говоря об остальное! — страстно полушептал Сюйкин. Отказ вытереть остальное подкосил блондинку. Она разрыдалась с детским отчаянием.
— И я настаиваю, чтобы мне, меня, — страстно, в нос повторял Сюйкин. — Чтобы трогать меня, когда я скажу, и целовать, где я скажу, изыскивая путь примирения, такие способы ласки, которые бы…
Даня ощутил столь острую, животную, давно не испытанную тоску, что тут уже не было никаких способов примирения и ласки. Он не мог больше усидеть за столом и вышел в коридор бывшей белашевской квартиры. Здесь было пусто, прохладно и неожиданно тихо. Двое карапузов молча, со страшным ожесточением дрались у входа в уборную. Это были сыновья оперуполномоченного Власова, которых и отец иногда путал. Один ломал другому руку — так же, как демонический Сюйкин заплаканной блондинке, — и молча сопел, а другой часто дышал и тщился не завыть. Все только и делали, что ломали друг другу руки, а какой выбор у протоплазмы? Даня хотел пройти в ванную, но там было уже занято. Кто-то шумно плескал водой и фыркал. Наконец дверь распахнулась, и перед Даней вырос пропагандист Тишкин. В застолье Даня не обратил на него внимания — человек шумной профессии, на отдыхе он старался молчать, склубочиться понезаметней, чтоб хоть дома отдохнуть от громокипящей чепухенции, а потому его и не было видно, хотя росту он был изрядного и голос имел иерихонский. Тишкин пил много и пьянел странно — память его, скажем, всегда оставалась трезвой, он и средь ночи отбарабанил бы полное происхождение частной собственности и государства, но окружающий мир виделся ему смутно. Говорят, в опьянении осуществляются заветнейшие наши желания, — и желание Тишкина, видно, было видеть окружающий мир как можно смутней, дабы противоречие между ним и агитматериалами было не так разительно.
— Вы к кому тут? — спросил Тишкин.
— Я к Кугельскому на новоселье.
— Кугельский там, — указал Тишкин Дане за спину.
— Я знаю. Мне нужна ванная.
— Ванная, — издевательски повторил Тишкин. — А больше ничто не нужно?
— Ничто, — тупо повторил Даня.
— Ну и дуй отсюдова, — сказал Тишкин. — Тута не лупанарий.
Он выписывал «Всемирный следопыт», поэтому знал еще и не такие слова.
Даня не желал драки и поплелся на лестницу. Там было прохладней, и ясно горел долгий августовский закат в окне, и причудливо вспыхивал сине-лиловый витраж — вот были люди, они и лестницу старались изукрасить. Даня спустился на лестничную площадку и увидел, как сверху, из квартиры Кугельского, вышли, шатаясь, Плахов с Риголеттой. Они шли в обнимку, как бы танцуя вальс. Вглядевшись, наблюдатель поразился бы сложности их движений, их разнонаправленности, гармоничности, той подлинной танцевательности, которую природа, сей первый балетмейстер, закладывает в тела, лишенные всяческого соображения. Чем меньше головной, тем больше спинной, как-то так. Какая музыка могла бы аккомпанировать этому танцу? Тут было множество векторов и стремлений. Риголетта желала, но вместе с тем не желала здесь, а вместе с тем больше было негде, а вместе с тем и надо же было себя продать. Уже ее соседка по комнате была замужем, и как-то надо было думать. Уже все-таки было двадцать два. Этот был как будто не дикий и с профессией, и с виду даже не запойный, но от водки в нем проснулась такая нахрапистая уверенность, что он, может, еще и хуже запойного. И потому она боялась, а он жал и мял, но не от жестокости, а тут был свой резон. Он знал за собой особенность от этого возбуждаться больше, а сейчас был в себе недоуверен, поскольку выпивка, как мы знаем, обостряет хочу и расслабляет могу. Он расстегивал уже штаны, одной рукой придерживая ее, другой доставая, третьей отбиваясь от ее отбивающихся рук, четвертой нашаривая, пятой направляя. Ртом он продолжал впиваться. Она мотала головой. Оба они рычали и немного хрюкали, и все это время продолжали кружиться на месте, и это кружение отзывалось в Дане таким бешеным вращением, что он отвел глаза; но внутренняя свистопляска не кончилась и тогда.
Много раз потом он испытывал это чувство, но никогда с такой силой. Все случилось без всякого мысленного перевязывания левого легкого мысленной лентой, без малейшего намека на долгое путешествие по духовным артериям, без заблаговременного открытия чакры. Даня ощутил сильнейшую внутреннюю болтанку, как если бы нечто в нем не находило себе места и металось в страшной тесноте, корчась от омерзения среди склизких внутренностей, среди сплошной биомассы, — наконец подкатило к горлу, и краем сознания он успел подумать, что сейчас обеспечит Плахову и Риге достойный антураж для первого свидания, но тут он согнулся пополам, выпрямился, вновь согнулся, прижался лбом к витражному стеклу, силясь обрести равновесие, на миг потерял сознание, после чего ощутил мгновенную боль в самой середине груди, и в следующую секунду свершилась его первая экстериоризация. Смех, да и только. Его, проще сказать, вырвало собственной душой.
И, наблюдая себя уже сверху (пара все топталась в любовной игре, ничего не заметив), он подумал — или не подумал, а тут был какой-то новый глагол, обозначающий бессловесное мышление: не смогу же я каждый раз для этого напиваться — это бы ладно — и обеспечивать соседство совокупляющихся на лестнице. Если прежде каждая мысль была как бы ступенчата и оформлялась, то голой душе она являлась вся сразу, легко и летуче, и он расхохотался, вздрагивая от озноба: августовская прохлада теперь облекала его со всех сторон.
4
Ощущение было знакомо и ново: мы уже умели и приближались, но недоставало главного. Эта легкая знакомость, присутствующая в каждом новом опыте, подтверждает, что мы на верном пути, ибо нет ничего, что не было бы заложено в архетипе. Нагота души предполагала и безоболочность мысли: раньше слова надо было друг к другу приставлять, теперь они друг в друга перетекали, будучи клочками одной субстанции. Вращения осуществлялись легко, но в них не было нужды, ибо видно стало во все стороны сразу. Впрочем, взгляд — если это был взгляд — легко фокусировался на одном, по выбору. Даня осмотрел былое прибежище, брезгливо избегая называть его телом, употребляя новое, незвуковое имя, по смыслу ближайшее к «времянка», а фонетически — Шишков, прости. Оно не утратило сознания, не завалилось набок — как и предупреждал учитель, вело себя смирно и ничем не выдавало душеоставленности. Занятно, что связь с ним сохранялась — первый признак удачной экстериоризации, в отличие от смерти, при которой эти нити истончаются и вскоре без сожаления рвутся. Даня чувствовал прохладу витражного стекла и запах мочи, пропитавший парадное, и сознавал, что если бы кто-то, поднимаясь сейчас по лестнице, хлопнул его о плечу и сказал грубую глупость вроде «Здорово, паря», тело нашло бы, что ответить, — что-нибудь ровно настолько никакое, на уровне мычания, как надо было для попадания в тон; странно, а в общем, и нестранно, что без души ему проще было бы ответить в этом духе.
Если бы ему пришло на ум описать — хотя бы в приложении к трактату, для последователей, как к медицинскому учебнику прилагаются истории болезней, — трудность была бы в том, что полеты, кружения и сверхчувственные состояния описываются обычно неясным языком, безличными предложениями (толкнуло, рассвело, взорвалось), и получается туманно, тогда как состояние было ясным и резким, как запах нашатыря, как лимон, как нашатырь и лимон мартовского утра, явно холодного и явно весеннего. Но и это слишком красиво, мирно, а ведь экстериоризация происходила вследствие страшного ускорения души, ее бешеного вращения вокруг себя, и самая скорость вылета звала немедленно куда-то двигаться, что-то делать — будто подняли из окопа в атаку и не сказали, где враг. Теперь он висел на простреливаемом пространстве, где, слава Богу, не случилось в это время никаких чужих душ — еще перепугался бы, увидав, — но вместе со свободой предельно обострилась опасность, он был вне скорлупы, с ним можно было что угодно. Он пометался, не рассчитав толчка, пару раз неощутимо вмазался в стену, — стена не ударила, но проходить было трудно, вязко. Он поплыл вверх над лестницей, но ощутил страшную неловкость: двое все топтались, лицом к лицу не получалось, он ее развернул и нагибал, не переставая охаживать, оглаживать, — Даня инстинктивно рванулся вверх, чтобы их не задеть, и легко прошел дверь, заметив при этом, что дверь «простая» (по сравнению с чем она была простая — не понял, это было внутреннее знание, актуализованное в новом состоянии). Проскользнул в комнату Кугельского. Тут царствовал распад — высшая и предпоследняя стадия застолья, ибо последняя есть уже сон.