И при чем здесь упомянутый Паиным Израиль? Израильтянин идентифицирует себя со своим государством. А для россиянина власть и институты государства — это «они». Для того чтобы массовый россиянин отождествил себя с государством, необходимо, чтобы с государством этим кто-то начал войну на уничтожение. Израиль, кстати, хронически находится именно в такой ситуации.
Эмиль Абрамович разъясняет мне, что нынешний российский политический режим не репрессивный, а имитационный. Да, это так. На широкую репрессию он не способен, хотя дозированная репрессия по отношению к тем, кто нарушает неписаные правила игры, используются неукоснительно. Но устойчивость режима задается, в том числе и иррациональным, мифологизированным страхом перед властной репрессией. А истоки этого страха — в описанном мною сознании.
В конце выступления Паина прозвучало принципиально важное суждение об оправдании режима примордиалистами, навязывающими обществу представление о «природной тупости, авторитарности и репрессивности народной массы». Это слишком серьезно, а потому прошу прощения за высокий стиль. Я не постмодернист. Для меня актуально понятие истины. Та теоретическая модель, которая выстраивается в моих работах, не оправдывает сегодняшний порядок вещей и не сулит перспектив нынешней конфигурации российского целого. Но если бы мои выводы были таковы, что их можно было приспособить к оправданию фашизма, коммунизма и любой другой гадости, это ничего не изменило бы в моем отношении к самим выводам.
Я готов обсуждать проблему истинности или ошибочности моих построений и пребываю в убеждении, что вопрос «на чью мельницу он льет воду?» лежит за рамками научного дискурса. Это, во-первых, дискурс идеологический, а во-вторых, это очень русский способ ведения полемики.
И еще не могу не сказать о том, что Эмиль Паин обладает специфическим даром карикатурной вульгаризации концепций, которые ему не близки. Это тоже очень русская ментальная стратегия. Как человек, специализирующийся в исследовании российской цивилизации, я узнаю в нем моего культурного соотечественника. А это всегда приятно.
Перехожу к выступлению Алексея Кара-Мурзы. Прежде всего, я не убежден, что описывать ситуацию познания России в терминах русофобской или русофильской мысли продуктивно. Что ни говори, но это идеологические идентификаты. Почему тот, кто говорит о чьих-то достоинствах, любит, а тот, кто указывает на пороки, — не любит? Это очень обыденно. Кроме того, такой взгляд предполагает доминирующую аксиологическую позицию. «Русское варварство» или «азиатчина» — обыденные и ценностно нагруженные метафоры, отсылающие к качественным и стадиальным характеристикам общества и культуры. Об этих характеристиках и надо говорить, но не с помощью идеологических ярлыков, а в научных терминах.
Алексею Алексеевичу не нравится, что исследование причин российского казуса ХХ века вертится вокруг вопроса «кто виноват?» Мне — тоже. Но я вместе с тем полагаю, что сама зацикленность на этом вопросе проистекает из ложной исходной позиции: в России все должно быть хорошо. Но это предмет веры. Почему судьба России должна быть лучше судьбы Византии? Потому что нам того хочется? Этого мало. Надо постигать логику истории, убрав свои упования подальше. В том числе и логику возникновения и утверждения репрессивных тоталитарных режимов, на чем и сосредоточил свое внимание Кара-Мурза. Но что объясняет в данном отношении ссылка Алексея Алексеевича на «кризис традиционализма» и «императив модернизации»?
Действительно, на начальных этапах модернизации уровень репрессии резко возрастает, о чем я и написал в своем докладе. Такая ситуация задана объективно. Той же логикой истории задано и изживание высокой степени репрессивности, как задан и переход к правовому обществу на завершающих этапах модернизации. Но эти процессы могут разворачиваться в обществах с разным исходным уровнем репрессивности и, соответственно, с разным протеканием «кризиса традиционализма». И меня, как цивилизациониста, интересует, как разные локальные цивилизации входят в эту динамику, как на местную культуру накладываются процессы модернизационных преобразований и что получается на выходе.
В принципе можно, как делает Кара-Мурза, рассматривать советский тоталитаризм как продукт марксистского «дурного синтеза» традиции и модерна. Но у меня возникает вопрос: как и почему сложилась в России эта «особого рода констелляция»? Я готов принять данное Алексеем Алексеевичем объяснение природы тоталитарной репрессии как «смещения вины на другого». Но почему такое «смещение» сработало именно на Святой Руси?
Я ищу ответ в особенностях ее традиционной культуры. Моего оппонента это не устраивает. Но неужели все дело сводится к своеобразию ленинского способа ведения полемики с его «словесными инвективами», которому Алексей Алексеевич придает столь большое значение?
Заметим, что все примеры тоталитарной реакции на императив модернизации, о которых говорит Кара-Мурза, относятся к странам второго эшелона модернизации. Все они в силу самых разных причин оказались неспособны породить динамику из себя самих. Они были вынуждены догонять других под воздействием неумолимого исторического императива. Иными словами, мы снова и снова упираемся в качественные характеристики этих обществ, в их культуру, в которой неспособность инициировать модернизацию сочеталась с потенциальной готовностью принять тоталитарную репрессию, эту неспособность компенсирующую. Почему в 1934 году, в ответ на скандальное выступление британских фашистов во главе с Освальдом Мосли, в Гайд-парке собралось 100 тысяч человек выразить протест против действий чернорубашечников? Почему коммунистическая партия Великобритании так и не смогла перешагнуть порог маргинальной политической группировки? Мои ответы на эти вопросы очевидны.
Алексей Алексеевич говорил об имморализме русских радикалов. Не спорю: имморализм как фактор, запускавший российскую репрессию, очень важен. Но опять-таки: почему он оказался способен ее запустить? Не потому ли, что российская традиционная культура обнаружила к имморализму высокую степень отзывчивости? Я имею в виду культуру не интеллигентскую, рассмотрением которой ограничивается Кара-Мурза, а культуру низовую или, если угодно, народную. Если бы репрессивная идеология не нашла в ней благоприятную почву, то вряд ли ленинские «словесные инвективы» и большевистский имморализм вызвали бы к себе столь пристальный интерес стольких умных людей, перечисленных моим оппонентом.
Мне в свое время показались весьма характерными два исторических эпизода. Когда красные взяли Закарпатскую Украину, советская власть проводила там раздачу помещичьих земель. Что говорил закарпатский крестьянин? Он говорил: «Нельзя брать чужую землю — грех это». Ровно то же происходило в Афганистане. Когда коммунисты раздавали землю, люди отказывались брать ее. А в России жгли именья и насиловали барышень.
Имморализм лежит в основании русской культуры. Когда я говорю про архаику, я имею в виду именно это. Народ, не дозревший до идеи частной собственности, находится вне государства и цивилизации. А все благоглупости славянофилов относительно нравственных основ народной жизни — род групповой психотерапии. Частная собственность — социальный фундамент личностной автономии. Нравственность появляется после частной собственности.
Да, «смещение вины на другого» — ключевой ход большевистской мысли. Но если бы только большевистской! А традиционное русское жидоедство? А «польская интрига»? А «англичанка гадит»? А Пуришкевич? А М. О. Меньшиков? Этот список можно продолжать бесконечно. С вопроса «в чем виноват я?» начинает личность. Россия же — зараженная манихейским дуализмом поверхностно христианизованная страна. Здесь личность либо занесена в Красную книгу как диковинный раритет, либо числится в списках на уничтожение. Русская культура не порождает автономную личность. И в этом — ключевая проблема. Традиционная репрессивность — один из механизмов культуры, блокирующий становление личности. Этим и обусловлен мой интерес к феномену репрессии.
Сойдемся, Алексей Алексеевич, на тезисе: «Коммунизм — болезнь русской души». Я только добавлю, что болезнь эта в определенном смысле врожденная. А именно в том смысле, что коммунистическая реакция на модернизацию была задана системообразующими характеристиками социокультурного целого. Разумеется, не будь модернизации, не было бы и коммунизма. И внешние воздействия, конечно, имели место, в том числе и в виде того же марксизма. Характерно, однако, что эти воздействия Англию с Голландией, например, не затронули.
Следующий на очереди — Алексей Давыдов, который предлагает мне работать в другой понятийной системе. Надеюсь, он знает, что выбор категориального аппарата — суверенное право исследователя. К тому же в его предложениях я не вижу ничего, кроме своеобразного способа обосновать недоразумение, о котором я говорил выше. Алексей Платонович обстоятельно доказывает, что жизнь в культурах, акцентирующих поощрение, совсем не сахар, но это, уверяю его, и для меня совершенно очевидно. И уж совсем странно читать о том, что репрессия и вознаграждение — благо, и одно в отрыве от другого не существует. Не только обсуждаемым докладом, но и всей своей жизнью я не давал оснований полагать, что думаю как-то иначе. Алексей Платонович придумал себе оппонента и увлеченно его опровергает.