— Одному меня учили — любить свою землю! Так этому и матушка наставляла!
Ефим залюбовался юнцом. Он выдвинулся вперед и сказал генералу:
— Ну что к мальцу пристали! Ребенок. Лучше меня казните, а его не трожьте, Ему жить надо!
Поляк немедленно перевел слова уральца. Главный судья спросил через шляхтича:
— Кто ты такой, откуда?
— Я демидовский механик. Позавчера только прибыл сюда и не знаю, за что меня схватили.
Судьи переглянулись. Лауэр поднял перст.
— Демидофф! О, слышаль Демидофф!..
Генерал встал, крикнул конвойным, и те, подталкивая пленников в спины, увели их из зала.
— Приговор сочинят. Заранее, братцы, уже решили! — сказал поручик. — Душа моя радуется за всех, а за Гришеньку особо. Ловко отбрил французишку.
— Инако и быть не могло! — непререкаемо сказал дед. Оборотясь к Черепанову, ободрил его: — Ну что голову повесил? Не мы первые, не мы последние за Русь умирать будем. Таков наш народ: не предаст, не загубит своей души подлой изменой!
Они расселись прямо на полу в пустом, холодном зале, в котором были выбиты стекла. С упругой силой дул ветер и шевелил оборванными обоями. Ефим пожаловался Ворчунку:
— Родные так и не узнают, что со мной!
— Слов нет, тяжко! Но ты, голубь, крепись! Виду не показывай, что тяжко. И мне, ух, как больно, сердце разрывается, и жить-то хочется, но что ж — так положено! Верю я, милок, не повергнут нашу Россию. Изгонит она супостата, зацветет земля, и будут знать русские люди, что в этом цветении и наша доля есть! — Он говорил ласково, задушевно, и Черепанову сильно полюбился этот маленький, щуплый, но сильный духом крепостной. С ним и страдать легче.
Вскоре вышел сержант, прокричал конвойным команду, и пленных снова ввели в зал.
Судьи сидели мрачно, как черные нахохлившиеся вороны перед ненастьем. Лауэр брезгливо поджал губы и немерцающим взглядом смотрел на пленников. Переводчик выдвинулся вперед и зачитал приговор.
Десять человек, в том числе Ворчунок, мальчонка и поручик, приговаривались к расстрелу. Ефим Черепанов и старик за недостаточностью улик приговаривались к тюремному заключению. Мастерко приуныл. Грустно взглянул он на товарищей. Ни один из них не склонил головы, не побледнел.
— Попрощаться с друзьями можно? — выкрикнул Ворчунок и, не ожидая разрешения, бросился к Ефиму: — Ну, прости, братец, не поминай лихом. Ну-ну, оставь это! — сердито посмотрел он на тагильца, заметив в его глазах блеснувшую слезу.
Председатель суда махнул рукой, это означало: «Вывести осужденных».
Пленных снова отвели в подвал. Пахнуло затхлой сыростью. Ворчунок оглядел глухие стены, вздохнул:
— Ну, теперь, братцы, скоро. Прости-прощай все! Поисповедоваться надо во грехах!
— Французы священника не пришлют! — хмуро отозвался поручик.
— А мы и без попа такое дело исполним! Бог поймет и примет наше раскаяние во грехах, потому за народ свой легли! — рассудительно сказал Ворчунок. — Вон дед Герасим пусть поисповедует да отпустит грехи! Дедко, слышишь?
— Слышу, милый! — отозвался старик. — Что верно, то верно, зачем грехи на тот свет тащить.
— Давай исповедуй, вон в уголку, а вы, братцы, подвиньтесь! — предложил мужичонка.
Дед отысповедовал осужденных. Все молчаливо жались в углу. Видя их тяжелое душевное состояние, Ворчунок, преодолевая свою муку, предложил:
— А ну-ка, братцы, развеем тоску — споем песню! Давай назло врагу покажем, что за русский народ!
В глухом подвале раздалась русская песня. У Ворчунка оказался звонкий ласковый голос. Склонив голову на ладонь, чуть прижмурив глаза, он заводил запев широко и раздольно:
Ах ты, ноченька, ночка темная,Ты темная, ночка осенняя!..
Быстрокрылой птицей взвился тонкий, серебристый голосок мальчугана. Глаза его расширились, заблестели. Он склонился к деду и понес песню вдохновенно:
Нет ни батюшки, ни матушки,Нет ни батюшки, ни матушки,Ты детинушка-сиротинушка,Бесприютная твоя головушка…
Жалоба и скорбь слышались в этой песне. Ефим привалился спиной к стене и подхватил песню. Казалось, что сюда, в мрачное подземелье, вошло зеленое поле, шумливый лес, засветило солнце, — пахнуло родной сторонушкой.
— Эх ты, мать Расея, русская земля! — выкрикнул Ворчунок, скинув шапку. — Братцы, давай плясовую! — Он вскочил, затопал ногами, замахал руками и медленно-медленно поплыл по кругу. — Веселей, родные! Эй, жги-говори! — закричал он, встрепенулся и, весь сияя, учащенно затопал ногами…
Вступили в пляску и поручик и мальчонка, даже старый дед не утерпел, — и его захватила удаль. Сидя на соломе, он задвигал плечами и в такт плясу захлопал в ладоши.
В самый разгар разудалого русского размаха дубовая дверь распахнулась, и на пороге встали конвоиры.
— Прощайте, братцы, — со вздохом сказал Ворчунок. — Отплясали свое! — Он стал со всеми прощаться.
Ефим трижды поцеловался с каждым. Ему хотелось навзрыд заплакать, но, собрав все силы, он крепко обнимал уходящих и напутствовал:
— Жив буду, донесу память о вас, други!
Мальчонка прижался к его груди, хмыкнул носом и горько пожаловался:
— Батюшка, батюшка, не могу…
— Крепись, братцы! — сурово сказал уралец. — Не дайте радости врагам!
Юнец встрепенулся, утер слезу и стал рядом с поручиком в первой паре.
— Пошли, братцы! — позвал Ворчунок. — Пройдемся еще разик по родной земле! — Он независимо вскинул голову и со жгучей ненавистью сказал французам: — Веди, ироды!
Спустилась ночь. Лунный свет пробивался в пыльное окно, на светлой серебристой дорожке темнела измятая шапка Ворчунка. Чудилось, вот он рядом здесь сидит и прислушивается, как вливается в подземелье зеленый поток.
Склонив голову на согнутые колени, пленники дремали. Черепанов же не мог уснуть: из головы не выходили Ворчунок, мальчуган, поручик, все други-товарищи.
«Русь, могуча и велика ты! Необозримы просторы твои! — с душевной теплотой думал Ефим. — Но величавее всего, красивее и сильнее всего духом самоотверженный русский человек! Через все беды проходит он, не склоняя головы перед врагом и лихим злосчастьем! Верен и предан он своей земле до гробовой доски!»
Прошли ночь и день, и снова в решетке окна засинел вечер. Заключенным не принесли ни пищи, ни воды: французам было не до пленников. Не знали осужденные, что страшный огненный вихрь бушевал над Белокаменной, пожирая строения, храмы, богатства, — прекрасный и величественный русский город. В эти часы Москва стала местом позорных злодейств французской армии. Среди пламени и стонов иноземцы совершали разбои, душегубство и поругание всего святого, что было в русской жизни. Враги не щадили ни пола, ни возраста, ни девичьей чистоты, ни народных святынь. Французские генералы состязались в грабеже с простыми солдатами-мародерами. До осужденных ли было в эти часы наполеоновским насильникам?
В эту темную ночь крепкий рыжий бородач сказал Ефиму:
— Чего нам ждать? Намыслился, — самое время бежать!
— Надумал хорошо, но как уйти из подземелья, когда камень кругом? — возразил мастерко.
— Камень крепок, а руки и воля наши крепче! — уверенно ответил дядька. — Ковач я, и силы во мне много. Рой подкоп! — Он первый руками стал рыть у стены рыхлую землю.
Ефим не верил своим глазам: мягкая, сырая земля рылась спорко. Он опустился рядом на колени и попробовал кирпич. Слежавшаяся, прозеленевшая кладка с трудом, но разбиралась.
— Братцы, вот где спасение! — обрадовался уралец, и все вчетвером стали трудиться у подкопа…
Глухой ночью выбрались в тенистый темный сад. Сверкали звезды, шуршал палый лист, и так глубоко и хорошо дышалось!
— Господи, неужто воля? — полной грудью вздохнул старик. — Осторожней, братцы, по одному уходи!..
Не видно было златоглавого прекрасного города, он скрылся в сизом горьком дыму, который клубился над развалинами. Среди дыма потрескивало старое сухое дерево строений, раздавались одиночные выстрелы. Ефим прислушался к звукам и тихо побрел в синюю едкую мглу.
Он шел задыхаясь, а кругом бушевал огонь, раздавались стоны, ржали кони, — неистовствовал враг. Мастерко осторожно ступал на обгоревшие бревна, обходил черные скрюченные трупы. Местами они лежали грудами — истерзанные тела русских людей в мученических позах.
«Оскорблены и замучены! Ух-х!» — сжав кулаки, опаленный душевной мукой, весь дрожал от гнева Черепанов. Вот лежит с проломленным черепом мать, прижимая к сердцу загубленное дитя. Неподалеку, раскинув руки и уткнувшись в золу лицом, распластался седовласый дед. Сколько замученных, опозоренных, ограбленных русских людей! Глаза Ефима все время застилались слезами, не от едкого дыма, не от горечи пожарищ, а от большой невыносимой тоски, от ненависти к врагу за содеянное. И эта ненависть гнала его вперед, обостряла его слух, зрение, делала его хитрым, лукавым.