— Как, голубь мой, поживаешь? Девок, чай, дерешь нещадно? А?
— Случается, — хмыкнул я, гоня машину в сторону Садового кольца.
— А я, старый кобель, закончил свой боевой счет. Поросенок больше не маячит, хоть отрежь его. А жаль-то как! Самая большая это радость, друг ты мой сизый, дать бабе по…
— Не клепай на себя зря, Иван Сергеич, у тебя еще полно радостей в жизни. Золотишко, например, камешки хорошие…
— Верно говоришь, все верно, Пашуня, большое это удовольствие — красный камешек на ладони покатать. Но это уже все по инерции, потому как, если поросенок начинает слабеть, сохнуть, значит, пиши пропало, пошла твоя житуха на спуск, природа твоя гниет, к смерти движется…
Я смотрел на него через обзорное зеркальце и думал, что этот смешной человечек, похожий на пеликана, наверняка бы возрадовался своей скучной жизни при отсохшем поросенке, кабы знал, что уезжает из своего дома навсегда. Но он ни о чем не догадывался и, только посмотрев в окно, всполохнулся:
— Батюшки, куда ж это мы с тобой заехали? Никак, Сокол минуем?
— Ага, Сокол… — Мы промчали развилку на Волоколамское и повернули на Ленинградское шоссе. — Человек с нужной вещью боится ехать в город. Ты вещицу посмотришь, определишь, что это такое, сколько стоит и кому могла принадлежать, — и везу тебя домой…
За городом светила лишь мутная белизна полей, дымные далекие огоньки каких-то несуществующих жилищ, черно подступал к обочинам лес. Еще километров восемь.
Там место, указанное мне вчера в газете «Вечерняя Москва». Место вечного упокоения моего агента Дыма, старого ювелира Замошкина, умного пеликана, знавшего забавную тайну о том, что у нас с ним нет и не было души. Не наша это вина и не достоинство, просто определенное свойство наших организмов.
Ах, с каким удовольствием поговорил бы с Дымом Сергей Павлович Крутованов! Как много интересного узнал бы он обо мне, о возлюбленной своей барышне Колокольцевой, о себе самом. Но я не могу ему доставить этого удовольствия.
А у моего дедугана все равно нет выбора: состоявшийся разговор со мной или предполагаемая беседа с Крутом для него закончились бы однозначно. Может, чуть изменились бы обстоятельства и место захоронения. Хотя для человека, не ощущающего в себе души, место и способ захоронения не имеют значения.
Исполнитель приговоров Касымбаев, знакомый мой, рассказывал как-то, что у киргизов вообще нет кладбищ — есть в горах «место для бросания костей»…
Красная стрелка спидометра уперлась в «120». Глухо гудели баллоны на промерзшем асфальте. Редкие встречные машины слепо шарили по дороге желтыми лучами фар. Замошкин завозился на сиденье и спросил с тревогой:
— Ехать в город с вещицей побоялся, а меня не побоится?
— Не побоится, он тебя и не увидит.
— А как же тогда?..
— Не морочь мне голову, я сейчас о другом думаю.
Он замолк, но я физически ощущал охватившее его волнение, его тихую суетливую копошню сзади, испуганное сопение.
— Скоро? — не выдержал он.
— Теперь скоро, почти приехали… — Я свернул с шоссе на булыжный проселок; на обледенелых каменьях юзом носило зад машины, пока мы объезжали спящую деревню Ховрино и по крутогору медленно спускались на берег Москвы-реки.
— Где? — выдохнул Замошкин.
— Здесь. Давай выйдем из машины, не нужно, чтобы нас тут видели…
Послушно, как под гипнозом, вывалился наружу Замошкин, захлопнул за собой дверь, и кромешная темнота объяла нас.
— Паш, здесь же мгла и жилья никакого, — как напуганный ребенок, просил он меня об успокоении.
Я взял его под руку и заботливо повел к кромке речного льда — у меня уже обвыклись глаза с темнотой, да и снег хорошо отсвечивал.
— Нам, Сергеич, в наших делах свет и многолюдство совсем не нужны, — объяснял я ему, но он слабо вырывал свою руку и бормотал:
— Что ты удумал… тут и людей никаких быть не может… поехали назад…
А я вел его по льду к середине реки, напряженно всматриваясь в завидневшуюся впереди полосу черноты. Самому бы не угодить. Вчера в «Вечерке» был радостный репортаж о том, что первый сормовский речной ледокол, проломив ледяной панцирь, пришел среди зимы в Северный речной порт. На кой черт это нужно — очередной бессмысленный рекорд, — но в течение суток пролом сохранится наверняка.
Замошкин вдруг остановился, повернулся ко мне, схватил за руки и жарко, яростно прошептал:
— Паш, ты меня убивать привез?
Я ненатурально засмеялся:
— Сергеич, ты совсем сдурел, что ли? Зачем мне тебя убивать?
— Не знаю зачем, но сердцем чую — убить ты меня хочешь. Смертью от тебя наносит…
— Да перестань глупости говорить, Сергеич! — Мы уже были рядом с черным торосистым фарватером, и глыбки вывернутого льда перехвачены спайками. — Глянь лучше сюда, посмотри под ноги!.. Оглядись!..
Он отлепился от меня, повернулся и наклонил подслеповато голову к насту. Из-под шарфа выглянула горбатая жирная шея. Я размахнулся и ребром ладони, как топором, секанул резко, с вытяжкой под свод черепа. Хрустнул чуть слышно позвоночник, мокро булькнул горлом ювелир и грузно упал в снег. Я присел рядом на корточки, быстро обшарил все карманы, бумажник положил к себе, связку ключей, лупу, маникюрные ножницы, какой-то волчок, всю эту чепуху связал в носовой платок.
Потом поднял его — тяжеленек старик оказался! — и бросил на темнеющий вздыбленный лед пролома. Но труп не погружался, не продавливал уже схватившийся ледяной припой, и тогда я с силой ударил его в спину, и сразу же разнесся скрипучий протяжный треск, льдины раздались и проглотили Замошкина. Над черной водой вздулось несколько пузырей и закурился легкий парок.
Я бросил в промоину связанный из носового платка кулек, отряхнул руки и пошел к берегу. Здесь течение после шлюза быстрое, его подо льдом далеко утащит. Раньше апреля не всплывет то, что после рыб останется. А до апреля дожить еще надо. Сел в машину и погнал на всю железку в Москву. Я сделал все, что мог. Теперь, когда я маленько заблиндировался от Крутованова, можно будет и с Минькой разобраться. После девяти прибудет на службу Кобулов, и мне, исправно дожидавшемуся его весь вечер в своем кабинете, надо обязательно повидаться с ним и переговорить кое о каких пустяках…
* * *
Сбросил скорость у светофора, огляделся — оказывается, укатил я за тридцать лет с Ленинградского шоссе на Каширское, — «Победа» моя серенькая оборотилась голубым «мерседесом», почти новым, с фирменной шипованной резиной. С ледяного припая Москвы-реки перебрался я в вестибюль Онкологического центра.
Неистребимый тухлый больничный запах, неслышные напуганные больные, бодрящиеся родственники, окаменевшая равнодушная жестокость на лицах медицинских регистраторов. Нелепые людские придумки о возвышающей грозности чистилища! Вот здесь и есть чистилище. Дальше — пустота…
Спустился в подвал, пошел по долгому извилистому коридору, бетонно-серому, жмурясь от пронзительного света люминесцентных ламп. Коридор уперся в поперечный тоннель. Направо или налево? Вроде бы налево. Да-да, налево, тут будет снова поворот, за ним тоннель раздваивается, там направо, потом поведет вперед пронзительный запах вивария. Бесконечный лабиринт тоски, боли и страха…
Когда-то давно, по таким же подземным переходам, лестницам и коридорам шел к моему кабинету из тюремной камеры твой отец, многоуважаемый Игорь. А в том, что умер тогда твой брат, — нет моей вины, просто у него оказались слабые нервы, он не был готов к такой серьезной и жесткой игре, какой явилось «Разоблачение банды врачей-убийц». Табличка на двери «ЗАВ. III ИММУНОЛОГИЧЕСКИМ ОТД. К. М. Н. ЗЕЛЕНСКИЙ И.Н.». Распахнул дверь, посмотрел ему в лицо и устало сказал:
— Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца…
— К сожалению, ты еще далеко не мертвец. Физически, я имею в виду, — ответил он мне серьезно.
— Фи, Игорь! Этой мелодраматической фразой ты сеешь сомнения в твоих христианских и гиппократовских принципах. Такой умный человек и такой нехороший…
— К сожалению, я недостаточно умный. По-настоящему умный человек, наверное, не может быть хорошим.
— Вздор! Абсолютная чепуха! Возьми меня, к примеру…
— Да, ты убедительный пример. Наглядный — как сильный ум, большое жизненное знание связано с распадом доброты, совести, душевности.
— Ты не прав, Игорь. Никакой души нет!
— Ну, конечно, есть только тимус — вилочковая железа зародыша. Так, что ли? — спросил он с нескрываемым отвращением.
— Да! Когда он есть — тимус! А когда его нет, надо думать о душе…
Он ответил мне что-то, но звук вдруг плавно ушел, будто выведенный регулятором, и сам Игорь вдруг стал текучим, блекло-серым, дрожаще-множащимся, нечетким, пока не исчез в тусклом фоне стены. И спрашивать его, куда он делся, не было желания и смысла, я знал, что язык, губы мне не повинуются, я нем. Тифлосурдия. Прострация немоты, глухоты, слепоты. Отъединенность от мира. Свобода. Свобода замкнутой неволи. Я жил внутри себя, как в забытом равелине. Я стал могилой самому себе. И там, внутри, радостно жрал мои клетки тумор.