– В «Аргусе», – продолжал Катаев, – эту вещь быстро набрали, и она вот-вот должна была выйти из печати. Как вдруг ночью в Мыльниковом переулке, в комнатухе Катаева появился Блюмкин и сказал: «Я вот вам рассказал историю с Мирбахом, просил никому не говорить, а вы о ней написали. Хорошо, что мой друг Моня Зоркий мне об этом рассказал, иначе были бы большие неприятности для вас и для меня. Я у него забрал рукопись, давайте все другие варианты».
Я ему отдал все, что у меня было, кроме затерявшегося первого листа одного из экземпляров, который у меня и сейчас хранится.
Уходя, он спросил еще раз:
– Вы мне все отдали? У себя ничего не оставили?
И тут я ему сказал, что эта повесть должна вот-вот выйти в Ленинграде, в «Аргусе». Он схватил меня за руку и сказал, что мы должны немедленно звонить в Ленинград. Так как звонить было неоткуда, мы поехали на телеграф, и там Блюмкин, предъявив мандат, потребовал, чтобы его немедленно связали по телефону с редактором «Аргуса». Тот оказался на месте. Так он приостановил издание.
Потом они не раз еще встречались с Блюмкиным, который продолжал оставаться крупным чекистом, часто ездил за границу. И однажды, году, кажется, в 35-м (так, по крайней мере, говорил Катаев), был схвачен на том, что вез письмо от Троцкого единомышленникам.
И об этой, финальной поре жизни Блюмкина, ставшей давно достоянием научных изысканий и документов, Катаев рассказывал мне так, словно это была какая-то частная история, которую он внезапно, по случаю, вспомнил.
– Это письмо было перехвачено, и Ягода пошел с ним к Сталину и сказал, так, мол, и так. Что делать с Блюмкиным?
Сталин, как рассказывали, посмотрев на него, сказал:
– А вот товарищ Дзержинский таких бы вопросов не задавал.
Ягода все понял, и Блюмкин был расстрелян.
– Я был у Ягоды после поимки и расстрела Блюмкина. Я решил ему рассказать, что вот был такой случай с моей так называемой повестью и что, может быть, в бумагах Блюмкина она осталась. Ягода сказал, что поинтересуется, но на следующий день после визита сам арестован и далее уничтожен. Так и не вернулась ко мне моя повесть, – меланхолически заметил Катаев.
– И это еще не самое страшное, что с тобой в этой связи могло случиться, – в тон ему заключила Эстер.
Поскольку Катаев не раз возвращался к этой истории, я однажды не преодолел соблазна спросить, зачем же он сказал про «Аргус», и он, как-то особенно посмотрев на меня – ты дурак или просто так, прочитал я про себя этот взгляд, – ответил:
– Я просто-напросто испугался. Блюмкин же явился как крупный работник и сказал, что произошло раскрытие важной государственной тайны.
– А кто бы не испугался? – говорю я себе. – Кто бросит камень?
Увы, были в долгой жизни Катаева случаи и похлеще этого. И о них заходила речь в тех наших памятных переделкинских застольях. Пора тотального переосмысления исторических императивов и переоценки репутаций еще не наступила. Только ждала еще своего часа. Но Катаев словно предчувствовал, что она грядет и что ему от нее вряд ли поздоровится.
Правда, отнюдь не украшающая старшее поколение этой семьи, всплывала иногда как-то сама собой, не в монологах хозяина, а в репликах детей, обмене взглядами между В. П. и Эстер, в его случайно брошенной фразе. Но впечатляло то, что, став нечаянно явным, тайное уже не исчезало. Его не пытались вновь запрятать.
Так было с Мандельштамом. Разговор о нем самым естественным образом заходил всякий раз, когда мы с женой приезжали к Катаевым, потому что каждая такая встреча неизменно превращалась в вечер воспоминаний. Кто и почему коснулся устойчивого слуха о том, что Катаев указал Мандельштаму и его жене на дверь в преддверии ареста поэта, я уж не помню.
Сдается, что это была Женя, старшая из второго поколения Катаевых. И заговорила она вдруг об этом отнюдь не с целью, как легко было бы предположить, дезавуировать оскорбительную сплетню, а с болью в голосе и взгляде, как о чем-то для нее не вызывающем сомнения.
И тут заполыхала Эстер. Как верный оруженосец, бросилась вперед и загородила собой суверена:
– Дайте я… Дайте я расскажу это. Это моя вина и моя боль. Валентин Петрович тут совершенно ни при чем.
И стала рассказывать, как, навестив их очередной раз на квартире в Лаврушинском переулке вместе с Осипом, Надежда стала вдруг яростно ругать Сталина.
– Я обмерла, я застыла, признаюсь, – почти навзрыд звучала Эстер Давидовна. – Я тогда вот с этой в пузе ходила. – Она ткнула пальцем в Женю. – И главное – у нас только что появилась новая домработница. Кто-то порекомендовал взять. И я не знала толком, кто она и откуда. И я сказала, да, сказала Надежде: «Пожалуйста, в моем доме я не желаю слышать ничего дурного об этом человеке. Не желаю…» – воспроизвела она самое себя той поры. – А что прикажете мне делать? Ждать, когда его арестуют? И нас вот с ней, – снова отрывистый кивок в сторону дочери, давший почувствовать, что не первый раз заходит этот разговор в этом доме, – еще не родившейся.
Я жалею, что мне пришлось это сказать. – Она свела кисти узких рук вместе и так прижала их к груди, что побелели сухие изящные пальцы. – Но я ни минуты не раскаиваюсь, что я это сказала. Они меня осуждают – скопом, всей семьей. Но я знаю, если бы я этого не сказала, нас бы сейчас тоже никого не было на свете.
И – вдогонку собственным словам, в безысходном раздумье:
– Они уже были обречены. Но зачем тянуть за собой других?
Дети – взрослые, сложившиеся люди, и внучка Тина, студентка, – не возражают, но смотрят в пол. Катаева выручает спасительный прием.
– Что такое? – громко спрашивает он и меняет пластинку. Теперь – рассказ о том, как в сороковом году он в числе других писателей, среди которых был и Александр Авдеенко, сравнительно недавно прогремевший своей повестью «Люблю!», пылким и искренним гимном советской власти, был приглашен на встречу со Сталиным. Сталин рассадил их в своем кабинете, а потом сказал, что «вот вы сидите на тех местах, где сидели оппозиционеры, например Троцкий». Тут он задумался: «Талантливый человек был, но враг».
– Не сладко, скажу я вам, было нам сидеть на местах бывших оппозиционеров. Ну, подумал я, конец нам всем.
А Сталин вдруг воззрился на Авдеенко:
– Кто такой Авдеенко? Средний, плохой писатель. Человек, который маскируется. Это, – сказал он, – человек маски, охвостье.
Было плохо слышно. К тому же Авдеенко прямо забился в наших руках. Пытался что-то сказать.
Тогда Сталин подошел к возвышению вроде трибуны и громко повторил:
– Охвостье.
Встреча была окончена, мы все стали расходиться, а Авдеенко остался, не зная, что ему делать. Какой-то полковник спросил его: «А вы что стоите?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});