На церковной площади настигла их кромешная тьма, – пошел мелкий частый дождь, промерзшая дорога осклизла и пропадала в трех шагах перед носом. Скользя по глинистым мерзлым ковлагам, нелепо взмахивая руками, Ашихмин ворчал:
– И это называется обеспечил мне встречу? Ты не меня гонял бы по этой тмутаракани, а его. Наше время лимитировано историей.
– Немного осталось. Скоро придем, – виновато отзывался Бабосов.
Скобликов снимал квартиру на Белой горе, отделенной от церковного бугра дорожным распадком.
На крутом берегу Ашихмин остановился и, тыча рукой в черный провал, сердито спросил:
– Может быть, ты посоветуешь спускаться на ягодице? А? Что? Как вам это нравится?
– Погодите! Я сейчас позову звонаря, он проведет нас по надежной тропинке.
Бабосов подошел к кирпичной церковной сторожке и постучал в освещенное окно. На пороге появился ветхий старик в нагольном полушубке.
– Чаво надо?
– Учителя мы. Я муж Варвары, что была у вас перед вечером, – торопливо говорил Бабосов, боясь, что старик нырнет обратно в растворенную дверь. – Проводите нас до Сметанкиной Агриппины. У нее наш товарищ живет. Не то мы шею сломим с крутояра в эдакой темноте.
– Счас.
Старик вернулся в дом, надел шапку и, не запирая двери, повел их куда-то в обход по извилистой тропинке. Шел впереди и разговаривал сам с собой:
– Учитель, а живет у ведьмы. Какая от него божья благодать будет? Одни игрища сатанинские. Тьфу! Прости меня, господи.
– Ты чего плюешься, старик? – спросил его Ашихмин.
– Так я, про себя, – испугался Тимофей. – Нечисть отпугиваю, – и торопливо перекрестился.
– Что за нечисть? Уж не мы ли? – пытал его Ашихмин.
– Я вас знать не знаю. Что за молодцы? Откелева залетели? А говорю, стало быть, про ведьму Веряву.
– Какая ведьма?
– А та самая, куда идете.
– Вот те на! Мы идем к учителю, а ты ведешь нас к ведьме. А? Что? Как вам это нравится?
– Дак ведь сами велели весть. К Сметанкиной Агриппине. Она и есть ведьма Верява.
– Откуда ты знаешь, что она ведьма? – спросил Бабосов.
– Все знают, – смиренно отвечал Тимофей. – Здеся, на этой дороге, она и балует. То коню глаза отводит – тот по ложному скату да в реку. А то и ходока в прорубь толкает.
– Это как же она толкает? Под локоток берет, что ли? – насмешливо спросил Ашихмин.
– Не-е. Свиньей оборачивается да в ноги бросается.
– Фу, какая дикость! – фыркнул Ашихмин. – Истинно тмутаракань!
– Дед, а лягушкой она не квакает? – спросил Бабосов.
– Зачем лягушкой? Она зимой все озорует да осенью. По ночам. Какие в те поры лягушки?
– Кто ж видел, как она свиньей оборачивалась? – спросил Бабосов.
– В прошлом годе на зимнюю Миколу мужики с помола ехали… С желудевской мельницы. Ночей. Она и кинулась свиньей под ноги головному. Тот с горы да в реку. И весь обоз за ним. Что делов было! Поймали ее мужики. Она юзжит диким голосом, брыкается. Связали да в сани положили. Вот тебе, поднялись в гору к церкви, стучат мне в сторожку: принимай, говорят, сатанинское отродье. Зови попа! Счас мы ее крестом обротаем. Тады она завопит по-другому. Ладно, подвели меня к саням, сдернули ватолу. Что такое? А там вместо свиньи мешок лежит, веревками опутан. Вот как она им глаза-то отвела.
– Пьяные были, – сказал Ашихмин.
– Ты, дед, брось рассказывать эти религиозные побасенки. Хватит народ одурманивать. Не то возьмем тебя на заметку и в ликбез привлечем, – пригрозил ему Бабосов.
– Леригию я не навязываю. За что ж меня привлекать? А ежели говорю о нечистой силе, так это всем известно. Намедни шел больничный сторож Макарий. Она его и ветрела на горе. В двенадцать часов ночи, в самое смурное время. Крутила его, крутила… Он изловчился и цоп ее! Зажал промеж ног, вынул нож да уши у нее отрезал. Таперика пусть ее поживет без ушей-то. Поднялся ко мне на гору и говорит – я счас у Верявы уши отрезал. Как так отрезал? А вот так, говорит, зажал ее промеж ног и отрезал. Вот они, уши-то, в кармане. Вынул из кармана – это, оказывается, полы. От своей шинели отчекрыжил. Вот что она делает, ведьма-то.
Слушая сбивчивые, нелепые россказни о нечистой силе, Ашихмин чувствовал, как в душе его закипает неприязнь к этому суеверному, болтливому существу, к этой темени и слякоти, к этой грязи непролазной, к глубоким оврагам посреди села, ко всему этому тмутаракановскому распорядку жизни. Вспомнилась одна из последних статей Михаила Кольцова, в которой он отстегал заштатный мир окостенелого домостроя и дикости.
Газету со статьей он прихватил с собой, чтобы ткнуть в нос Успенскому – защитнику деревенских собственников. Ведь не понимают, что наступление социализма на село в текущий момент следовало толковать широко – и как осуждение старого быта, и как беспощадное выколачивание хлебных излишков из потаенных нор двуногих сусликов. Хлеб – это и золото, и новые станки, и трактора, и автомобили. Без большого хлеба немыслима великая индустриализация, без передовой развитой промышленности невозможно отстоять независимость советского государства. Кто не участвует в великом походе за большим хлебом, тот играет на руку врагам Советского государства. Вот как теперь стоит вопрос. Вот чего не принимают эти успенские. И он, Ашихмин, именно так и заострил вопрос в школьной канцелярии перед учителями, ибо многие из них уклонялись от сбора хлебных излишков. Но в открытую спорить с ним никто не решился: да, мол, хлеб нужен государству, это мы понимаем, но ходить по домам некогда, школа еще только становится на ноги, и дел своих по горло.
Но зато все зашевелились, как только затронул Ашихмин косвенные религиозные проповеди в стихах Есенина да Клюева. Особенно Успенский старался. Даже прочел явно поповское четверостишие Клюева:
Осенюсь могильною иконкой,Накормлю малиновок кутьейИ с клюкой, с дорожною котомкойЗакачусь в туман вечеревой.
И доказывал, что это вовсе не религиозные стихи, а образный строй истинно русского восприятия жизни. Тьфу! Позор!! Ашихмин даже фыркнул, вспоминая эти слова. Истинно русское восприятие жизни! Ффа! Нафталинные бредни! Бабушкины сказки!
Он ему ответил. Он всем сказал, что такое истинно русское восприятие жизни. Классовая борьба! Вот альфа и омега нашей жизни. Приходите на первую в селе распродажу кулацкого имущества. Устроим митинг боевой солидарности с трудовым крестьянством. И вот какой наглец – отказался демонстративно. Глядя на Успенского, не пришли и другие учителя. Один Бабосов пришел, да и тот потому, что назначен был временным избачом.
Ясное дело, что мутит учителей Успенский и что надо встретиться с ним и поговорить в открытую об этом его уклонении от экспроприации имущества. Ежели он станет упорствовать или осуждать это мероприятие, придется заявить о нем на бюро. Пусть возьмут на заметку. Как вам это нравится? Сегодня не явился даже на школьный митинг. Ашихмин сам позвонил в районе, запросил данные из биографии Успенского. Странно! Ему сказали, что был этот Успенский красным командиром и даже волостным военкомом. От этого известия антипатия к Успенскому даже усилилась. И теперь, идя к нему, слушая глупую болтовню церковного сторожа, Ашихмин чувствовал, как раздражение закипало где-то в глубине его груди и подкатывало мягким клубком под самое сердце.
Он считал этих уклонистов с заслугами наиболее вредными людьми, потому что, прикрываясь своим боевым прошлым, они сильнее других мутили воду. Бравируют, посмеиваются над иными прочими, чуть ли не трусами обзывают. Это им еще Шляпников да Троцкий пример показали, да вот Бухарин подзуживает их. Весь оппортунизм идет от этих людей с прошлыми заслугами. И правильно теперь делают, что перенесли упор на рабочих от станка, призванных в партию.
Сам Ашихмин за станком никогда не стоял, но считал себя чистым пролетарием, потому что всю жизнь был рядовым послушным бойцом – то студентом пединститута, то газетным репортером, то низовым партработником. Но даже и на низовой работе он старался создавать направление; он не рвался, как усердный солдат, рубить и колоть направо и налево, он, как хороший кочегар, топку вовремя раздувал, чтобы обеспечить высокое напряжение пара.
Отец его хоть и был провинциалом, касимовским татарином, но еще в начале века переехал в Москву и уже взрослым крестился. Купец! Держал он где-то в Средней Азии на паях отары овец, а в Касимове дубильный завод – каракуль выделывал. Однако татар, кроме престарелой бабки, Наум и не видывал. В доме царила мать – завзятая театралка и даже сочинительница пьес, которых никто не печатал и не ставил. Зато вечно в доме околачивались какие-то лохматые громогласные типы, пили, ели, произносили речи, хвалили мать, называя ее не иначе как шестикрылой Серафимой. А бабка ворчала: «Э-эх! Опять Серапим сабантуй делал. Все пропьет Серапим».
В мировую войну пошли семейные скандалы – мать гуляла, отец разорялся, впал в оборончество, чем вызывал чувство особого отчуждения в душе Наума. Наум терпеть не мог этих патриотов; духовно сложился он еще до войны, в период шовинистического угара, как выражалась боевая русская интеллигенция, а к ней и причислял себя Наум; тогда проповедь Достоевского о смирении в себе гордыни, подхваченная «Вехами», считалась ренегатством, всякого рода оборончество – признаком духовной дегенерации. Тезка его и двоюродный брат по материнской линии Наум Кандыба, анархист и боевик, сгинувший потом где-то в Америке, любил говорить: «Кто надежный патриет? – Совершенный идиет». И еще из Пушкина: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей».