Она не заметила, как прошла мимо Сергачева, как пересекла овражек, тальниковую поросль, как вышла на большак. Опомнилась только на развилке дорог – большак уходил на Степанове, а дорога влево забирала на Бусыгино, Веретье, Гордеево. По этой дороге она ходила и ездила не раз, когда работала учительницей. И теперь ее повело влево, как работную, вечно углубленную в себя лошадь. Ой, господи! Куда ж это я? Совсем спятила, остановилась она, оглядываясь по сторонам.
Ночь была морозная, безветренная. Кособокая луна клонилась долу, словно хотела поскорее уйти с этого пустынного, холодного неба. Над Степановом темными стогами громоздились ветлы, и горбатая дорога, ведущая к ним, далеко видна была по зеленому блеску замерзающих луж. Марии сделалось неприютно и знобко. Шла, высоко подняв плечи, сутулилась, и каблуки ее глухо стучали по мерзлой земле.
Успенский снимал квартиру напротив церкви в пятистенком, крашенном суриком деревянном доме. Его хозяйка, тихая, опрятная старушка, какая-то дальняя родственница степановского священника, встретила Марию на пороге, взяла ее за руку, как маленькую девочку, и повела темными сенями в горницу. Сперва вошла сама, безо всякого стука, и сказала из прихожей, огороженной дощатой перегородкой и цветастой занавесью:
– Митя, к тебе Маша пришла.
Сказала так, будто ежедневно встречала Марию и провожала, хотя на самом деле видела ее впервые. Занавесь тотчас раздвинулась, и в дверном проеме появился Успенский в вязаной безрукавке и в валенках.
– Боже мой, Маша! А мы только что о тебе говорили, – сказал, и вроде бы испугался чего-то, и замер на месте, и она стояла недвижно и смотрела на него во все глаза, и только губы чуть вздрагивали и слезы набегали.
– Проходи же! Не стой у порога, – опомнился он. – Неодора Максимовна, ставьте самовар! Здравствуй, милая, здравствуй! – Он взял ее за руки, поочередно целовал их и заглядывал в лицо. – Что-нибудь случилось?
Мария, не стыдясь старушки, уткнулась ему в грудь и всхлипнула. Неодора Максимовна, торопливо перекрестив ее мелким крестиком, клубочком выкатилась из горницы. А Успенский распрямился, взял ее за плечи, смотрел в лицо ей с какой-то радостной скорбью и сказал тихо:
– Я ждал тебя, Маша.
И обнялись, и целовались у порога, как перед долгой вынужденной разлукой. Она прижималась к нему грудью, трепетала всем телом, с шумом вдыхая его табачный горьковатый запах, терлась щеками, лбом, носом о его мягкую шелковистую бороду и, поводя лицом, закрывала глаза; горячо и торопливо метались ее руки по его спине, словно не верила, что он стоит здесь, с ней рядом, будто боялась, что в любую минуту он может исчезнуть, раствориться, как привидение…
– Милая моя, нежная… Славная моя! Как я счастлив с тобой! Как безумно рад тебе…
Через несколько минут, усаживая ее за стол, он хлопотал, возбужденно поблескивая глазами, оглаживая ее руки своими сухими и длинными, нервными пальцами:
– А теперь выбирай, что твоей душе угодно. Во-первых, у нас есть наливочка, вишневая… Сама Неодора Максимовна делала; во-вторых, соленые рыжики, капуста квашеная с изюмом, с моченой антоновкой, помидоры красные с укропом… А! Каково?
– Милый мой, мне все ладно. Все, что ты скажешь.
– А может быть, портвейна хочешь? У Бабосовых есть три бутылки. Настоящего, старого, массандровского. Николай из Рязани привез. Хочешь, сбегаю?
– Нет, не хочу, чтоб ты уходил, – ответила она, кутаясь в пуховый оренбургский платок. – Я к тебе пришла, по делу. И никого, кроме тебя, видеть не хочу.
– Это прекрасно! И мне никого, кроме тебя, не нужно. Сейчас я прихвачу кое-чего горяченького, и займемся твоим делом. – Он сорвался к порогу.
– Дело-то не мое, а твое.
– Тем лучше, – кивнул он, улыбаясь через плечо, и исчез.
Горница состояла из просторного зала с голыми, чистого оструга бревенчатыми, красноватыми стенами, из маленькой спальни, зашторенной розовой занавеской, и прихожей. В переднем углу огромная икона Иверской божьей матери с кованой бронзовой лампадой перед ней, висящей на красной ленте. На стене висячая книжная полка застекленная, под ней кожаный диван с высокой спинкой. Грубка из голубеньких цветочного орнамента изразцов. Полдюжины венских темных стульев вокруг стола да высокая плетеная качалка на половике возле грубки. Да еще возле Евангелия на белом столике-треугольнике под иконой – пучок сизой засохшей травы богородицы. Ровно светит лампада да настольная лампа под зеленым абажуром, да тихо потрескивают, погуживают горящие в печке дрова. Какая светлая, уютная благодать! Все Митино, будто всю жизнь он здесь прожил, хорошо подумала о нем Мария.
На столе лежал томик Ключевского, «Вехи» в сером картоне да в мягкой обложке томик Владимира Соловьева «Чтение о богочеловечестве», в нем – кожаная закладка; видно, его только что читал Успенский, потому что рядом лежала тетрадь с записью. Чернила еще не успели как следует просохнуть. Мария прочла: «Каждая человеческая личность есть прежде всего природное явление, подчиненное внешним условиям и определяемое ими в своих действиях и восприятиях. Но вместе с этим каждая человеческая личность имеет в себе нечто совершенно особенное, совершенно неопределимое внешним образом, не поддающееся никакой формуле и, несмотря на это, налагающее определенный индивидуальный отпечаток на все действия и на все восприятия личности…»
Успенский застал ее за чтением тетради. Она оторвалась от чтения и залилась краской.
– Ради бога, извини. Я думала, ты готовишься к урокам и выписываешь историю.
– Извиняться не за что. Правильно сделала, что прочла. Для этого и выписано мной.
Он поставил графин с темно-бордовой наливкой и деревянную резную чашу с яблоками.
– Давай для сугреву по рюмочке. Цитата из Соловьева. Это удивительно глубокая мысль. Точно схвачено. И заметь – начисто опрокидывает такие хлесткие изречения, вроде этого, м-м… Влияния среды и прочее… – говорил он, разливая вино в граненые рюмки. – Твое здоровье! – И выпил торопливо, боясь, что она перебьет его. – Как это ни называют, но есть оно, это нечто, в каждом человеке – душа ли, наитие, врожденное благородство, порода… Но это нечто и заставляет каждого человека поступать и в самых ужасных условиях только так, а не иначе. Оглянись вокруг себя! И ты поймешь, как благородство, порядочность не сломлены бывают даже перед смертью.
«Митя, Митя, – подумала она с тоской и жалостью. – Дитя ты неразумное. Его могут в любую минуту обобрать, выгнать из дому и даже в тюрьму посадить, а он упивается чистой философией до самозабвения».
– Ты хоть спроси, зачем пришла-то я?
– Маша, разве это важно? Важно то, что ты пришла. – И он потянулся через стол к ней руками. – Дай мне свои руки. Я люблю твои сильные, белые, прекрасные руки. – Он приложился разгоряченной щекой к ее ладони. – Ах, Маша! Как я рад тебя видеть. Я просто счастлив.
Она запоздало испуганно оглянулась на окна.
– Занавешены, занавешены! – засмеялся он и погрозил ей пальцем. – Ай-я-яй! Трусиха.
– Я не поэтому, – оправдывалась она. – Мне уже мерещится, что всюду и за всеми подглядывают. Я ведь предупредить тебя пришла. Зенин донос написал, что ты помешал активисту Савкину задержать убегающего от расплаты помещика.
– Да, помешал. Верно донес этот Зенин.
– Если ты признаешься, тебя могут наказать.
– Что же со мной сделают? – спрашивал он весело и глядел на нее с улыбкой.
– Смешного тут ничего нет. Могут дом отобрать, обложить твердым заданием…
– Ну и пусть! Буду жить у Неодоры Максимовны. Разве здесь хуже?
– Митя, не дури. Завтра к тебе приедут Зенин с Кречевым. Приедут вечером, чтобы зафиксировать этот самый факт. Я прошу тебя, уйди куда-нибудь на это время.
– И не подумаю. Мы договорились завтра встретиться у меня с Бабосовым и с этим лектором Ашихминым. Он здесь хлеб выколачивает. И собирается меня перековать. Бабосов вроде бы перековался. И доволен. – Успенский посмеивался и оглаживал лежащие на столе ее руки.
– Митя, не дури! Не такое теперь время.
– А что изменилось, Маша? Все те же призывы к искоренению во имя чистоты рядов. Те же камни кидаем в воду, только круги от них шире, волны все круче, захлестывать стали и тебя…
– Я не о себе беспокоюсь. Тебя мне жаль.
– Ты меня жалеешь, я тебя. Кто-то жалеет еще кого-то. Одни безумствуют, сеют ненависть, другие мечутся, страдают, прячутся. И все несчастливы; одни страдают от ненасытности в злобе своей и мстительности, другие от страха и неизвестности дрожат. И выход из этой кутерьмы только один – в спокойствии и в любви. Я люблю тебя, Маша! И что за беда, ежели я живу в чужом доме, а не в своем. Важно, чтобы мы любили друг друга, и только эта любовь способна заглушить ненависть и страх. Не прятаться надо, а идти друг другу навстречу. Пусть они приезжают. Я их встречу дружественно и сделаю все, чтобы мы поняли друг друга. Вся вражда от непонимания.