же теперь?»
Теперь Гуркин хотел одного: пусть оставят его в покое! Он вернется в Анос — и ничем другим, кроме живописи, заниматься не будет. А возвращаться в Каракорумуправу, если даже его об этом станут просить, Гуркин не желает и ни за что не согласится. Хватит! Слишком долго доверял и доверялся он людям, делавшим за его спиной не то, о чем он думал, мечтал и к чему стремился… Нет, нет, Гуркин от своей мечты не отказывается — и не отступится. Но он художник, прежде всего — художник. И как художник сделает для своего народа гораздо больше. Только бы поскорее кончилось это судебное разбирательство…
Между тем друзья хлопотали за него — и в Бийске, и в Омске, и в Томске… Потанин написал Вологодскому: если Сибирь не хочет потерять своего лучшего художника, как она потеряла уже писателя Новоселова, употребите все ваше старание, дабы не повторилась ошибка… Трудно сказать, как отозвался на ото председатель совета министров колчаковской «державы» и какое участие непосредственно принимал он в судьбе Гуркина. Вероятно, как-то отозвался и что-то предпринял. Во всяком случае, вскоре гуркинское «дело» было пересмотрено. А сам Гуркин повторно был подвергнут медицинскому обследованию.
И вот, наконец, новое заключение, из которого явствовало, что: «Гуркин, сорока девяти лет, роста выше среднего, телосложения удовлетворительного, весьма мнителен и подозрителен, временами совершенно не владеет собой… имеет повышенную чувствительность… рубцы на затылке — следствие полученных в разное время тяжелых ушибов… Страдает начальной стадией прогрессирующего паралича…»
Судебный следователь, ознакомившись с этим документом, присовокупил его к «делу» и, усмехнувшись, вздохнул с облегчением: «Ну что ж, не будем спорить с медициной».
Четырнадцатого апреля 1919 года Гуркин был освобожден. И тотчас уехал в Улалу. Но и там, несмотря на весеннюю распутицу, затруднявшую проезд, не захотел долго оставаться. И уже вскоре был в Аносе.
31
Кончился ледоход. Отшумело апрельское водополье. И Катунь постепенно входила в прежние берега…
Весна не обманула Гуркина, подарив ему немало великолепных красок. Лови момент, любуйся, переноси эти краски на холст! Густо зазеленели окрестные леса, зацвел по склонам гор низкорослый и цепкий маральник.
Дни стояли сухие, розовые.
Все, казалось, способствовало работе, но работа не двигалась. Утром Гуркин зашел в мастерскую и долго не знал, с чего начать и за что браться. Наконец приблизился к мольберту с поставленным на него подрамником, ощутив запах сухой древесины и масляных красок, заволновался, как это случалось всякий раз, когда он прикасался кистью к холсту… Но тут же и опустилось, оборвалось в нем что-то — минутное волнение угасло, уступив место холодной рассеянности. Гуркин постоял еще, посмотрел так и этак на картину, которую начал писать больше года назад, да так и не закончил. И не потому, что времени не хватало — скорее не хватило чего-то другого… Он передвинул мольберт, чуть повернув его к окну, и пейзаж как будто ожил и слабо засветился. Но что-то беспомощное и даже ущербное проглядывало в нем — может быть, воздуха не хватало, какой-то связующей нити, а может быть… Впрочем, Гуркин чувствовал и понимал, что нынешний вариант этой неудавшейся картины, как бы он ее ни улучшал, вряд ли достигнет желаемого уровня: как видно, тон был неверный взят и не тот путь избран… «Да, да, не тот! — решил он окончательно. — А теперь что же, теперь — все сызнова. Все!»
Гуркин еще немного передвинул мольберт, затем достал из ящика мастихин, легкий и гибкий, с удобной деревянной ручкой, и, несколько помедлив и поколебавшись, решился наконец, вскинул руку и резко провел сверху вниз по холсту, от неба к земле… Холст, будто сопротивляясь этому внезапному и грубому насилию, упруго заскрипел под металлическим лезвием мастихина — и краска с сухим шелестом посыпалась на пол…
Потом, спустя полчаса, Гуркин стоял перед очищенным и обезображенным холстом, на котором лишь кое-где темнели остатки прочно въевшейся грунтовки, и с какой-то мучительной опустошенностью и равнодушием смотрел на эти выпукло-неровные серые пятна, думая о том, что разрушать и уничтожать гораздо проще, чем создавать и строить… А что дальше?
Зыбкий утренний свет заполнял мастерскую. И все в ней как бы смещалось и плыло, слегка покачиваясь И создавая иллюзию постоянного движения… «Но почему иллюзию? — подумал Гуркин, почти физически ощущая под собой эту зыбкую неустойчивость. — Мир движется, ежеминутно меняясь, переходя из одного качества в другое — и никакими силами этого движения не остановить…» — продолжал он смотреть на серо-белую пустоту холста. Созданный воображением и руками художника, и разрушенный, уничтоженный этими же руками пейзаж… Зачем? Какой во всем этом смысл? — спросил он себя. — То что сделано — то сделано. Переписать картину, конечно, можно. Стереть, убрать с холста не понравившуюся — и написать новую, добиться наконец нужного тона… А жизнь? — вдруг он подумал, и эта мысль цепко и глубоко вошла в него. — Если бы можно было убрать, счистить с нее, как счищают мастихином сухую краску с, холста, все ненужное, ошибочное и неудавшееся — если бы можно было это сделать! Но то, что было, то есть, — и никуда от этого не денешься.
«А что дальше?» — опять он подумал, все так же печально и растерянно глядя на безобразно темневший холст. Казалось, не картину он уничтожил, а что-то очень важное в самом себе, резанув мастихином по живому, — и оборвалась нить, связывающая его с прошлым и будущим… Но будущее — это туман и неясность, в то время как прошлое жило в нем постоянно. Гуркин изуверился в настоящем, боялся и не хотел думать о будущем, чтобы лишний раз не обманывать себя, и все чаще возвращался памятью в прошлое, словно там и только там можно было найти опору для души… Вспомнилось давнее детство и Улала тех лет, поражавшая, в отличие от многих сибирских сел, своими добротными застройками, принадлежавшими большей частью Алтайской миссии, которую возглавлял в ту пору отец Макарий, будущий Московский митрополит. В центре села, на левом берегу Улалушки, возвышалась и как бы главенствовала над всем Покровская церковь, рядом достраивалась деревянная трехэтажная больница, а чуть поближе к реке стояло приземистое и длинное одноэтажное здание с мезонином, в котором размещалась миссионерская школа… Кроме основных предметов — закона божьего, арифметики, русского языка и родиноведения, — мальчиков здесь учили живописи. Правда, занятия ограничивались копированием с икон, рисование же с натуры считалось вредным. Отец Антоний, учитель рисования, не раз говорил: «Мы не язычников, а православных мужей воспитываем». Однако по прошествии