Александр с Александрою замерли с воздетыми образами, но Призрак, не обращая на них более никакого внимания, наклонился осторожно, чтобы не потревожить Машу, и, коснувшись руки Меншикова, тихо произнес:
— Это я, отец! Я жив, клянусь богом!
И если Александр с Александрою были убеждены именем Всевышнего, то Меншиков — одним коротким словом «отец».
* * *
…Уже настала глубокая ночь, когда князь Федор закончил свой рассказ. Меншиковы слушали его не дыша — Федор не счел нужным таиться и от Александра с Александрою: как бы они к нему ни относились, теперь все они были одна семья, все заедино, и их воля была принимать или не принимать его решение: бежать из Березова всем вместе или порознь, чтобы добраться морем до Англии и найти там убежище, покуда царев гнев не сменится милостью — или навечно. Но как ни долог был этот рассказ, вместивший все приключения князя Федора в Петербурге, Раненбурге, Москве, снова в Петербурге и в тайге вокруг Березова, он мог оказаться еще длиннее, когда б князь Федор рассказал о тайне королевы Марго. Но он промолчал об этом, представив дело так, будто он по наказу дядюшек своих пытался втереться в доверие к ненавистному им временщику и стать своим в его доме, но внезапная любовь к Марии сделала его иным человеком и превратила из врага в союзника. Это была истинная правда, и она извиняла его умолчание.
Не то чтоб князь Федор не нашел в себе мужества поведать про яд Экзили… Будь они наедине с Александром Данилычем, наверное, открылся бы до конца, такую безоглядную любовь и доверие ощущал он к этому человеку, воистину словно к отцу родному! Однако не хотелось отягощать смутной тайною неустойчивое, зыбкое доверие, которое постепенно, медленно установилось меж ним и Александром и Сашенькою.
Все равно ведь он не виновен ни в чем, кроме как в губительных помыслах, а коли так — не проще ли прислушаться к вековой мудрости: чего не знаешь — не помешает? И если даже проницательный Меншиков уловил некоторые недомолвки в сей исповеди, то не стал обращать на них внимания. Подобно Христу, который хоть и не имел детей, но обладал отеческим сердцем, Александр Данилыч предпочитал раскаяние безгрешности, ибо сам был не кем иным, как раскаявшимся грешником, а потому принял как должное все, что счел нужным поведать этот человек, добровольно принявший чащу страданий и испивший ее до дна.
Не в силах ничего сказать, он только сжал руку князя Федора, как бы давая знак прощения и родительского участия, — и вздохнул: что-то ожгло вдруг его пальцы. Слеза? И еще одна? Однако глаза князя хоть и грустны, но сухи, исполнены решимости. Что же означает сие? О… Маша! Это плачет Маша!
И только теперь князь Федор и Меншиков заметили, что та, которая занимала все их помыслы, очнулась и, затаившись, внимательно слушает печальную исповедь своего вновь обретенного супруга. Теперь ему, получившему доверие и прощение отца, предстояло выслушать приговор супруги, и дрожь невольно пробрала его, когда он в сотый, тысячный раз вообразил картину, ставшую для него постоянным кошмаром: как с расшивы, идущей поперек крутой волжской волны, свешивается тонкая, исполненная отчаяния фигура, чтобы отринуть жизнь и принять смерть, ибо она только что узнала: не осталось ничего в мире, что удерживало бы в ней желание жить. Грехом князя Федора была ложь. А Маша готова была принять на себя куда более тяжкий грех: изыти к богу преждевременно, совершить самоубийство, и глуби волжские стали бы для нее позорным жальником [89]. И вновь проклял себя князь Федор за то, что не расстарался дать ей о себе известие раньше, не смог предупредить. Он извинял себя тем, что единственным человеком, кому он всецело доверял и кто мог бы доставить Марии сие предупреждение, был Савка, но с ним-то Федор никак не мог расстаться, ибо в одиночку невозможно было осуществить его безумное и почти безнадежное предприятие. Да, оно удалось, дело выгорело (вот уж воистину!), и это его во многом оправдывало и прощало, но вот простит ли Мария?..
Он ждал приговора с таким трепетом, что даже не сделал попытки удержать ее, когда она соскользнула с его колен и встала напротив, глядя не обвиняюще и отстраняюще, но с такой глубокой печалью, которая была ему непереносимее самых изощренных упреков.
Что-то было в этой печали особенное.., какой-то необъяснимый оттенок, и князь Федор насторожился.
Это было.., как услышать крадущиеся шаги в ночной тишине и гадать, пробирается ли это сквозь тьму случайный прохожий или тать нощной алчет добычи. И он вздохнул с облегчением, когда Маша, испуганно глядя в его глаза, прошептала:
— Она.., красивая?
Ни разу за весь этот безумный год, как бы ни было тяжело, больно или страшно, не затуманился взор князя Федора слезою, а сейчас так сдавило горло, что он принужден был на несколько мгновений зажмуриться, чтобы Маша не увидела его повлажневших очей и не истолковала это как-нибудь не правильно. А это всего лишь было облегчение — ведь он с чистой совестью мог признаться:
— Не знаю. Я ее, правду сказать, и не разглядел толком. Не до того было: только тебя и сердцем своим, и очами духовными видел. Грех мой, что клятвы перед богом произносил, но он, всевидящий, знал, что слова сии заведомо лживы, а я твой навеки.
Она быстро вздохнула — словно дух перевела с облегчением.
— А Сиверга?
Федор нахмурился:
— Она тебе не враг, поверь. Бахтияр сказал все в заблуждении: на самом деле с ним в твоем образе была Сиверга. И дитя во чреве твоем принадлежит лишь нам: тебе и мне. Оно увенчало нашу любовь.
Маша кивнула, веки ее смежились. Нежная улыбка взошла на уста, и пальцы едва ощутимо коснулись его — худой, загорелой щеки… И князь Федор с трудом сдержал стон, ибо ничего никогда он так страстно не желал на свете, как схватить сейчас Марию в объятия и унести ее в дальние дали любви, недоступные, кроме них, более никому на свете.
Они стояли так — и не было сейчас людей счастливее, но вдруг Сашенька кинулась к отцу и, дергая одной рукой за полу его, а другой — князя Федора, заверещала тоненьким девчоночьим голоском:
— Мы уедем? Правда, что мы уедем отсюда? Поедемте сейчас! Не будем ждать завтра! Сейчас!
Очарованный миг прошел. Маша вздохнула, испуганно раскрыла глаза — и словно испугавшись, что сказала больше, чем хотела, торопливо отвела их, но было поздно. В беззащитности ее взора князь Федор наконец разглядел то выражение, коего он доселе не мог понять, но так его тревожившее.
Это была жалость.
* * *
Меншиков ласково положил руку на голову младшей дочери:
— Успокойся, милая. Успокойся!
— Нет! Я хочу сейчас! Я хочу домой, домой!