— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, поми-илуй нас!..
Вот и дошли до кладбища — оно было на задах церкви, слишком близко, на взгляд Баламучихи.
Старуха едва не руками зажимала рот: так и подмывало еще покричать по новопреставленной рабе божией Марье, однако ее роль пока что была закончена.
Вот начнут опускать гроб в могилу — тогда уж…
Деревянную домовину поставили возле свежевырытой ямы. Подняли, по обычаю, крышку, и бледное, изможденное лицо упокоившейся красавицы открылось всякому взору. Белый саван казался не белее ее воскового лица, а слабый трепет свечи налагал легкие тени в уголках губ, от чего казалось, что они вот-вот дрогнут в улыбке.
Кадило качалось над гробом, сладкий ладанный чад дурманил голову…
Пришло время последнего целованья, однако и сам Меншиков, и дочь, и сын его только низко поклонились покойнице, не сделав даже приличной попытки коснуться охладелого лба. Баламучиха недовольно поджала губы. Экая богохульная причуда! Якобы накануне вечером, словно предчувствуя скорую кончину, Мария обмолвилась, чтобы, когда умрет, никто из живых не касался бы ее чела губами. Девка и сама не знала, что сие станет ее последней волей, которая пошла вразрез с обычаем. Баламучиха, прослышав о сем, подняла было крик, но никто из высокомерных изгнанников ее и слушать не стал. Не то чтобы знахарка так уж хотела расцеловать надменную девку в последний раз, однако она всегда испытывала почти плотское наслаждение, когда ее сухие, сморщенные, зажившиеся на этом свете губы касались ледяного, мертвого лба человека, бывшего гораздо моложе ее, тем более — красивой девушки.
Это последнее целованье было для Баламучихи, которая не одну душу свела во гроб своим врачеванием, мгновением наивысшего торжества смерти над жизнью, и вот теперь ее намеревались лишить этой радости!
Приняв подчеркнуто смиренный вид, она дождалась своей очереди склониться перед гробом, но тут, изобразив, будто оскользнулась на сырой земле, всем телом подалась вперед. Еще миг — и не только губы, но и все лицо ее уткнулось бы в чело покойницы!.. Однако Меншиков зорко блюл последнюю волю дочери: с невероятным проворством он успел схватить Баламучиху за край старенькой кацавейки и рванул. Ветхая ткань затрещала, поползла — но выдержала, и Баламучиха на какое-то мгновение повисла в его сильных руках, а потом была отброшена от гроба таким толчком, что лишь чудом удержалась на ногах и не оказалась в могиле еще прежде ее законной обитательницы.
Еле переводя дух, она ожгла Меншикова взглядом, исполненным лютой ненависти. «Ну, ты попомнишь меня, попомнишь…» — бились ядовитые мысли, и вдруг смутная картина явилась ее воспаленному воображению: лежит на постели этот государев преступник при последнем издыхании, задыхается, глаза налиты кровью, тьма смертная в глазах, но спасти его еще можно: надо лишь отворить жилы ручные и пустить страдальцу кровь, однако в Березове никто сделать сего не способен, кроме нее, Баламучихи, а она-то.., она сего делать не станет, и одр станет гробом сему нечестивцу! [95].
Даже подумать об этом было приятно, и Баламучиха обрела прежние силы. Тем временем священник крестообразно бросил на уже опущенный в могилу гроб горсть земли, полил елей и посыпал пепел от кадила:
— Помяни, боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставленную рабу твою, сестру нашу Марию, и, яко благ и человеколюбец, отпущай ея грехи и потребляй не правды, ослаби, остави и прости все вольные ее согрешения и невольные, избави ея вечные муки и огня геенского и даруй ей причастие и наслаждение вечных твоих благих, уготованным любящим тя!..
Застучали комья земли по крышке гроба: сначала громко, потом тише, потом вовсе неслышно, и скоро могилка была засыпана вся.
Все подходили, кланялись в пояс, отведывали кутьи. Баламучиху просто-таки из стороны в сторону поводило от злости: ей-то теперь приблизиться к угощенью было никак невозможно! Только и оставалось, что, согнувшись в три погибели за потемнелым от дождей, покосившимся крестом на дальней могилке, смотреть, как расходится народ.
Скоро над влажным холмиком остались трое: отец, брат и сестра упокойницы. Девочка тихо плакала, брат был мрачен; старик — и того мрачнее, едва на ногах держался, хотя весь обряд вынес спокойно. В последний раз припав к могилке, наконец ушли и Меншиковы. Теперь можно было и Баламучихе выбираться из своего укрытия. Она решила все-таки пойти на поминки: упустить даровое угощение, а главное, еще одну возможность позлорадствовать, было свыше ее сил.
Дождавшись, пока отдалились на приличное расстояние Меншиковы и еще один какой-то задержавшийся на кладбище человек (Баламучиха прежде видела его в Березове, хотя он был не здешний, а, по слухам, подручный какого-то промышленника, жившего в тайге), старуха засеменила было меж могил, как вдруг дробный топот заставил ее оглянуться и замереть…
* * *
От околицы, по вытоптанному выгону, бежало стадо оленей. Неслись как угорелые, однако ж, чем ближе подбегали к погосту, тем медленнее передвигали проворными ногами, тише били в землю копытами.
И вот они вступили на кладбище. Чудилось, серая река ручейками растекается меж земляными холмиками.
— Кыш! Кыш! — всплеснула руками Баламучиха, да осеклась: олени не топтали могил, не валили крестов — бродили туда-сюда, словно в растерянности, изредка озираясь на своего вожака, который сразу подошел к свежезасыпанному холмику, где упокоилась новопреставленная раба божия Мария, и стал там, вытянув голову, увенчанную короною великолепных рогов.
Ноздри его вздрагивали, бархатистые губы чуть касались сырой земли. Казалось, он трепетно ищет что-то: пытается почуять чей-то запах, услышать чей-то зов…
Олени притихли, остановились — смотрели на своего вожака: у всех морды вытянуты, глаза полузакрыты, ноздри дрожат…
И вдруг волнение охватило их — всех разом. Дрожь прошла по серым телам, глаза исполнились ужаса!
Вожак-олень гневно ударил в землю копытом, вскинул гордую голову, издал короткий призывный клич.
Наклонил голову набок, словно прислушиваясь, — но никто не отозвался… Протяжный, мучительный рев огласил округу, вожак-олень пал на колени, положил тяжелую голову на могильный холм, а из прекрасных, зеркальных глаз его медленно выкатилась тяжелая, прозрачная слеза.
Баламучиха содрогнулась. Пусть не душа у нее была, а душонка, но все ж вещая, и происходящее заставило ее исполниться трепетного ужаса. Все, что она видела, было необъяснимым, пугающим — и надрывало старческое сердце, которое, чудилось, уже ничто не могло уязвить. Ноги у нее подгибались, однако она, чуть ли не волоком, все же выволокла себя с кладбища, благо олени не обратили на нее ни малого внимания.