Сумрачный сталактитовый грот был освещен стеариновыми огарками, сюда впускали за небольшую плату, больным полагалось тут сидеть определенное время — в теплом и влажном воздухе.
Полонский приезжал сюда шесть дней подряд и почувствовал себя лучше: больная нога легче сгибалась. Но денег он взял с собой в обрез и не мог задерживаться дольше, надо было трогаться в обратный путь.
Осенью он писал из Петербурга Тургеневу:
«…Я много-много тебе обязан за нравственную поддержку — мне кажется иногда, что, не будь ты моим другом, я давно бы погиб.
…Очень рад, искренно, душевно рад, что твое здоровье поправляется и что ты не хандришь, — но тоска бездействия, о которой ты мне пишешь, мне в тебе не нравится, потому что в старости нет ничего убийственнее бездействия.
…Мне кажется, что тот год, в который я не напишу ни строчки, ни одного стиха не состряпаю, будет последним годом моей жизни».
Он еще мечтал о славе.
«Скажут, что я славолюбив, — записал он в дневнике, — но у меня нет ни сребролюбия, ни чинолюбия, ни честолюбия, ни властолюбия, ни сластолюбия — надо же живому человеку хоть какую-нибудь страсть иметь…»
И что же — была у него слава?
«Раз зашел я к одному доктору — кажется, Красильникову, — рассказывал Полонский, — он меня спрашивает: лежал ли я в такой-то больнице?
— Никогда не лежал ни в какой больнице.
— Никогда?
— Никогда!
— Странно — там лежал недолго какой-то Полонский, который называл себя поэтом, буянил, посылал прислугу за водкой и грозился во всех газетах напечатать на больничное начальство донос или пасквиль, если оно будет стеснять произвол его».
А вот, пожалуйста, еще пример:
«Сослуживец мой, член комитета [иностранной цензуры] Любовников, раз ехал в дилижансе на Парголово. В дилижансе шла речь о русских поэтах:
— Все пьяницы, — сказал один из пассажиров.
— А Полонский? — спросил другой.
— С утра без просыпу пьян, — утвердительно сказал тот же пассажир».
Любовников молчал, только про себя посмеивался. Знал он, разумеется, что Полонский — абсолютный трезвенник, но не стал вмешиваться и спорить.
О такой ли, с позволения сказать, славе мечтал поэт?
Умер Федор Иванович Тютчев. Председателем комитета иностранной цензуры был назначен князь Павел Петрович Вяземский (сын известного поэта Петра Андреевича Вяземского).
Случилось так, что как раз в день появления нового начальства Полонскому дали на прочтение новую английскую книгу под заголовком «Mormonyland» («Страна мормонов»), которую он должен был бы запретить по мотивам религиозным. «Книги этой я не дочел, — записал он в дневнике, — и не хотел запрещать, так как это было первое заседание с новым председателем кн. Вяземским, — не хотел показывать ему излишнего усердия».
Таким образом эта книга не попала в число запрещенных и, как думал Полонский, именно поэтому не обратила на себя внимания читателей английских книг в России.
«Конечно, я давно проклял бы самого себя, — записывал он в дневнике, — если бы должность моя — как иные думают — заключалась в том, чтобы препятствовать распространению идей или быть гасителем просвещения. Ничего на самом деле этого нет — и в этом отношении совесть моя совершенно спокойна».
Он считал, что его должность «бесполезна для государства и не нужна для общества». Писал: «…сознанье не может мне не подсказывать, что казна платит мне 2500 рублей за то, что я толку воду… Все, что иностранная печать говорит о России и о русском правительстве, — все это не более как слабое эхо того, что громко, чуть ли не в каждой образованной семье, говорится в России…»
Далее в дневнике Полонский сетовал: «Наша критика укрепила в толпе читателей мысль, что я пою как соловей — что стихи мои ничего не знаменуют и ничего никогда не отражали… Если России суждено правильное развитие, то и через 100 лет найдутся люди, которые беспристрастно отнесутся к трудам моим».
Написал он длинную поэму о греческом монахе — «Келиот». Идею поэмы определял как «борьбу личного чувства с тем долгом, который человек сам на себя навязал».
Некрасов отказался печатать ее в журнале — имел резон: поэма была многословна, далека от современности.
Выручил автора Благосветлов — согласился взять «Келиота» в свой новый журнал «Дело». Оговорился: «Что цензура скушает несколько стихов — это несомненно», — но с этой неприятностью автор смирялся заранее.
В мае 1875 года родился у Полонских второй сын — Борис.
А сам Яков Петрович совсем обезножел — больная нога не сгибалась, и ходить даже на костылях было трудно. Он почти никуда и не ходил — только на службу в комитет.
В июне пришло известие из Москвы: умер Кублицкий. «Смерть застала его вдруг; при нем никого не было; его нашли мертвым в постели», — сообщалось в газетном некрологе. Тот самый Кублицкий, что казался когда-то счастливчиком, баловнем судьбы… Поначалу он жизнь свою прожигал, потом влачил, а в последние годы возле него не было близких людей, кроме прислуги, — ей он и завещал все свое имущество. За исключением библиотеки. Точнее — за исключением книг, так как прислуге он завещал и всю мебель, а значит, и книжные шкафы. Богатое книжное собрание завещал Полонскому.
Полонский почувствовал себя в затруднительном положении: сейчас ехать в Москву и забирать оттуда книги он физически не мог. Библиотеку покойного пришлось продать…
Семья Полонских переменила квартиру: переехали в дом на углу Ивановской и Кабинетской.
Вышел из печати новый «Дневник писателя» Достоевского — январская книжка за 1876 год. С каким блеском она была написана! И сколько в ней оказалось мыслей, созвучных мыслям Полонского… «Нет счастья в бездействии», — утверждал Достоевский. И даже резче: «Счастье не в счастье, а лишь в его достижении». В конце Достоевский привел замечательную турецкую пословицу: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели».
Полонский написал Достоевскому письмо: «Только что прочел январский № Вашего дневника — и загорелось во мне сильное желание побывать у Вас и с Вами побеседовать; но уйти из дому мне мешают ноги — опять распухло левое колено, опять я прикладываю к нему холодные компрессы, опять мажу йодом, и опять не пускают меня шляться по лестницам (а я люблю шляться по лестницам — это моцион, весьма полезный для писателей, осужденных жить в петербургском климате)». И дальше: «…читая дневник Ваш, я волей-неволей должен был почувствовать, что мы с Вами дети одного и того же поколения…»
Достоевский послал ответное письмо в тот же день — благодарил. И приписал в постскриптуме: «Да кем же нам и быть, как не одинакового пошиба людям?»
Но, правда, сходились они далеко не во всем. Будучи людьми одного поколения, «одинакового пошиба», отличались друг от друга многими сторонами своей натуры.
Полонский позднее записал в тетради: «Достоевского я встретил однажды у Майковых, и при мне он говорил, что аскетизм, самобичевание, презрение к телу, самоистощение, как умеривание плоти, есть свойство воистину человеческое, что аскеты — это люди по преимуществу, что они ближе всего к природе и ее законам». Яков Петрович, который никогда аскетом не был, согласиться с подобным утверждением никак не мог.
На службе его произвели в очередной чин — на этот раз уже действительного статского советника. Теперь его полагалось величать: «ваше превосходительство».
Полонский явил пример редкого несоответствия между должностью и чином. Ведь он оставался младшим цензором. Уже неоднократно имел возможность получить повышение по службе и стать вместо младшего старшим, но сам этого не хотел. Упорно отказывался от повышения в должности. И никакого «смирения паче гордости» тут не было, все объяснялось просто. Младший цензор мог являться на службу раз в неделю, и работу ему давали на дом, — старший цензор обязан был ходить на службу каждый будний день. Но Полонский слишком дорожил свободным от службы временем для своей литературной работы.
Он тогда сочинил и записал в тетради такие стихи:
С бюрократических вершинБог весть за что слетел ко мне ненужный чин.Превосходительство дает ли превосходство? Вопрос решенный — не дает. Так знай же, Муза, наперед, Что без свободы — благородства Я никогда не признавал И что на службе идеалам Я никогда не буду генералом.
О правительстве царя Александра Второго Полонский уже составил себе определенное мнение и летом 1876 года записал в дневнике: