Летом 1883 года Полонский отправился в Одессу: знакомый доктор рекомендовал ему отдых на одном из одесских лиманов и ванны с подогретой — из лимана — водой.
Он не был в Одессе тридцать лет, за это время город вырос и стал, пожалуй, еще красивее. Но из прежних знакомых Полонский нашел только одного старика — бывшего редактора газеты «Одесский вестник». И не была уже Одесса «дешевым городом», напротив, поразила дороговизной: так, за каждую ванну с подогретой водой из лимана приходилось платить рубль.
Он уже собирался уезжать, когда дошло до него известие, что Иван Сергеевич Тургенев умер в Буживале…
Несколько лет спустя Полонский получил письмо из Парижа от человека, которому довелось провести возле Тургенева последние дни, — от Александра Федоровича Онегина. Онегин сидел у постели смертельно больного Тургенева, когда тот уже бредил. «С закрытыми глазами он, наедине со мной, в Буживале, — писал Онегин Полонскому, — воображал, что едет с Вами на телеге и спешит на пожар: „А какие мы с тобою молодцы, Яша! Церковь-то как горит! Скорее, скорее! Только бы напиться“. Я поднес ему стакан воды, он жадно сделал несколько глотков, не открывая глаз. „Ну, вот и отлично, Яша! Чудесная какая вода! Церковь-то, церковь-то как горит!“».
Глава десятая
В одном семейном доме в Москве он увидел поразительный женский портрет (это был портрет Лопухиной работы Боровиковского). Полонский восхищался им и попросил владелицу прислать ему в Петербург фотографический снимок с этой картины.
Фотография была прислана в письме. В ответ он послал стихотворение «К портрету»:
Она давно прошла, и нет уже тех глаз,И той улыбки нет, что молча выражалиСтраданье — тень любви, и мысли — тень печали.Но красоту ее Боровиковский спас.Так часть души ее от нас не улетела,И будет этот взгляд и эта прелесть телаК ней равнодушное потомство привлекать,Уча его любить, страдать, прощать, молчать.
Так написал Полонский о портрете и, в то же время, о собственных чувствах. Ведь и его страданье было тенью давней любви, и его мысли — тенью живой печали.
В августе 1886 года он вспоминал на страницах своего дневника:
«Лев Пушкин не раз пророчил мне славу на поэтическом поприще, — даже подарил мне портфель своего покойного брата Александра. Портфель этот был со мной в Тифлисе и куда-то девался — не могу себе представить! Неужели я его кому-нибудь отдал! Впрочем, все может быть — мое тогдашнее равнодушие к вещам, от кого бы они ни были, было феноменальное, я же очень порядочный растеряха…
А недавно, год тому назад, раз зашла ко мне очень пожилая дама, бедно одетая, и, напомнив мне, что она Пушкина (так как я не узнал ее), стала просить меня достать ей место переводчицы для какого-нибудь журнала, так как она очень нуждается в деньгах… Мне было очень жаль жены Льва Сергеевича, но что я мог для нее сделать? Переводчиц — видимо-невидимо (особенно переводчиц с французского языка)».
Яков Петрович становился еще более рассеянным, чем прежде. После того как он неоднократно выходил на улицу, забыв сменить домашний халат на пальто, Жозефина Антоновна решила вообще заменить ему халат легким пальто.
Рассеянность его становилась предметом постоянных шуток в кругу знакомых, о ней рассказывали анекдоты. Григорович однажды пошутил: «Вчера Яков Петрович, ложась спать, положил костыль в постель, а сам стал в угол и прислонился».
С осени 1883 года Полонские жили в доме на углу Знаменской и Бассейной, где занимали угловую квартиру на пятом этаже. Окна кабинета Якова Петровича выходили на солнечную сторону, на Бассейную.
По-прежнему раз в неделю он ездил на извозчике в комитет иностранной цензуры.
Цензор Мардарьев впоследствии вспоминал: «Появление Якова Петровича в комитете обыкновенно привлекало к себе всеобщее внимание. Несмотря на отдаленность нашего отделения от швейцарской, мы уже слышали мощный голос Якова Петровича, когда он только еще снимал с себя пальто или шубу и беседовал с курьером Павлом. Затем с шумом раскрывалась дверь, и Яков Петрович, постукивая костылем, басил: „Здравствуйте, господа“, — и на ходу уже рассказывал что-нибудь, нарушая тишину и спокойствие, царившие обычно в комитете».
По другим воспоминаниям, на заседаниях комитета «Яков Петрович скучал, и его сослуживцы, пользуясь его привычкою постоянно чертить и рисовать, зачастую подкладывали ему листы с чернильными пятнами, которые Яков Петрович зарисовывал, вводя эти пятна в общий рисунок».
«В качестве цензора, — вспоминает Мардарьев, — Яков Петрович был большим сторонником свободы обращения в русском обществе произведений иностранной литературы».
Полонский писал в дневнике: «…высшие сферы считают меня либералом, чуть не красным, а господа литераторы и журналисты — слугою правительства, потому что я ношу ненавистное имя цензора, хотя я в 100 раз менее строгий цензор, чем эти самые редакторы и издатели, — и то, что пропускается мною в иностранных книгах, они сами будут вычеркивать из боязни предостережений или просто из личных соображений».
Пятьдесят лет назад было напечатано стихотвореньице юного Полонского, тогда еще гимназиста, напечатано без его ведома, и сам он об этих стишках давно забыл, но друзья решили, что пора отмечать юбилей.
Главное, в последние два года вышло собрание сочинений Полонского в десяти томах, да еще новый роман «Проигранная молодость». В декабре 1886 года Полонский был избран членом-корреспондентом Академии наук.
Подготовку юбилея возглавил Майков.
За месяц до намеченного юбилея Полонский прислал ему письмо:
«Я давно знаю, что вы готовите мне какое-то торжество по случаю моего полувекового союза с Музой. Сначала новость эта меня озадачила. И не верилось, и… начинало льстить моему самолюбию (у кого его нет, этого самолюбия!), но теперь, чем больше я об этом думаю, тем все тяжелее и тяжелее у меня на душе.
Бывают минуты, когда — так бы, кажется, и убежал.
Сам посуди, разве это не чистейшая случайность, что какое-то мое стихотворение попало куда-то в печать несколькими годами раньше, чем твое или Фета? Да и в чем заслуга, что я живу седьмой десяток и пережил таких поэтов, как Мей, Щербина и Тютчев! Это милость божия, а не заслуга.
Но не одно это меня тревожит и беспокоит.
Всякое юбилейное торжество есть уже овация. И благо тому, кто с юных лет привык к венкам и восторгам… Но оглянись на мое прошлое… и ты не увидишь ничего подобного. Ни оваций, ни денег. Если бы не служба, я бы и существовать не мог…
До сих пор юбилей мой казался мне чем-то совершенно от меня не зависящим — чем-то роковым. Но на днях я прочел в газетах отказ Боткина [известного врача] от затеваемого для него юбилея… А! подумал, значит, это возможно — печатно поблагодарить вас за лестное для меня намерение и хлопоты и от юбилея отказаться.
А что, если отказ мой покажется вам обидным или вы примете его за симптом своего рода самолюбия!
Без твоего дружеского совета я ни на что не решаюсь».
Но Майков решительно отвел его попытку отказаться от юбилея. На 10 апреля было назначено торжество.
Давно привыкнув ложиться спать под утро и вставать поздно, Яков Петрович и в день своего юбилея проспал до одиннадцати. Его разбудил звонок у дверей — явилась депутация от Академии наук. Яков Петрович даже не успел одеться, вышел в пальто, заменявшем ему халат, и в домашних туфлях.
На шесть вечера был назначен обед в зале Благородного собрания и приглашено более ста пятидесяти гостей.
«В шестом часу, — рассказывает Полонский, — посадили меня, раба божьего, в карету и повезли — яко жертву на заклание. Пока везли меня, мне все казалось, что я жених и везут меня в церковь венчать с какою-то особой женского пола, о которой я не имею ни малейшего понятия, — и мне было жутко».
В зале Благородного собрания посадили его за столом между министром финансов Вышнеградским и композитором Рубинштейном.
Началось торжественное чтение множества поздравительных адресов, писем и телеграмм. Громко прочел юбилейные стихи Майков.
В числе прочих выступил знаменитый датский критик Брандес, который как раз тогда оказался в Петербурге и был приглашен. Поскольку знаменитый критик русским языком не владел и Полонского не читал, он произнес речь свою по-французски, говорил о дружбе Полонского с Тургеневым и о русском искусстве вообще.
И предложил тост за уважаемого юбиляра.
Григорович по болезни отсутствовал, и на другой день Полонский рассказывал ему в письме:
«Поверь мне, что слушать публичную похвалу то же, что слушать брань. На брань можно вспылить, ответить такой же бранью, показать кулак, вызвать на дуэль… а что ты будешь отвечать, когда в глаза тебе говорят, что ты такой, сякой, немазаный! Юбилеи тогда только хороши и естественны, когда они подготовлены целым рядом блистательных успехов… Переход же из одной крайности в другую всегда кажется сомнительным — чем-то случайным и скоропреходящим».