дороги здесь нет.
Тогда, в день гибели комиссара, мы шли вслепую, доверившись заросшему кустарником оврагу, шли из последних сил после жестокой схватки с эсэсовцами напротив моста через Урт. Я был ранен, ныло простреленное бедро, и каждый шаг был пыткой. Казалось, овраг никогда не кончится, над нами топорщились глыбы острых камней, вверху виднелась глубокая, как горная пропасть, полоска ночного неба. Фернан шел впереди, мертвое тело комиссара соединяло нас от плеча к плечу, как мост. Он был двужильный, этот маленький Фернан, упорно нащупывал ногой, куда ступить, подбадривал, будто знал, что стоит на мгновение остановиться — и я упаду, потому что передвигаюсь за ним разве что по инерции — уж больно шаткая опора страшного моста.
— Брось автоматы.
— Без них мы не бойцы, — хрипел Фернан.
Кажется, в тот миг, когда я почувствовал, что неодолимая усталость сковала мои движения и я уже не в силах сделать хотя бы шаг, он тихо произнес:
— Вот здесь мы и похороним нашего комиссара...
В Арденнах в то время стояло лето. Опьяняюще пахли травы, лес, залитый лунным светом, был неестественно синий.
Сейчас в горах поздняя осень. Уныло шумят сосны. Далеко внизу, за каскадом неприветливо серых террас, извивается пойма реки, за нею, по другую сторону, напротив Совиного урочища, горы расступаются, оскалив зубастую пасть хмурого, с отвесными стенами, каньона.
— Узнаешь? — спрашивает Фернан.
Вот она, плоская глыба под сосною, на краю обрыва. Молчаливый камень, равнодушный ко всему живому, — страж. Потемнели выцарапанные ножом, стертые ветром и дождем слова эпитафии. На сухом холмике — пучок порыжевших сосновых ветвей...
«Здравствуй, Коля... Прости меня».
«За что?»
«За то, что живой. За то, что ухожу домой, а ты остаешься здесь... Навсегда».
«Могло быть наоборот».
«Могло. Но случилось так, как случилось. Если бы я вспомнил раньше, что ты будешь возвращаться из Аукс-Тура...»
«Не мучай себя угрызениями совести».
«В неоплатном я долгу перед тобой. Пепел Клааса стучится в мое сердце. Пока живу...»
«Не надо клятв. Ты просто помни. Нам, мертвым, немного надо — чтобы нас не забывали. В памяти живых наша вторая жизнь».
Сосны шумят то сильнее, то тише, будто напевают какую-то мелодию.
— Лежит наш комиссар, — голос Фернана отрывистый, гортанный, как орлиный клекот. — Ничего не знает.
— Неправда, — говорю я. — Он знает все. Мертвые становятся частицей нас самих и идут с нами дальше.
— Мы поставим здесь обелиск. Чтобы место это было видно отовсюду! Если у него есть сын, он захочет побывать на отцовской могиле. Обещай, что приведешь его сюда. Слышишь? Непременно.
Фернан откручивает пробку с обшитой потертой фланелькой солдатской фляжки.
Мы глотаем по очереди жгучую жидкость, взгляды прикованы к черной, в коричневых прожилках, каменной глыбе.
Эхо дробит звуки прощальных выстрелов в скалах, рокочуще перекатывается в ущельях и угасает в лесу.
Мы спускаемся вниз, идем по крутым отвалам с террасы на террасу к Совиному урочищу. Я оглядываюсь назад. Уже не видно ни каменной глыбы, ни стройной сосны над нею, а я все оглядываюсь.
— Смотри под ноги, — бормочет Фернан. — Здесь катиться далеко.
Славный парень этот Фернан, стыдно вспомнить, что было время, когда мы с Егором не доверяли ему.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
1
Стучал с сухим шелестом по стеклам снег, в трубах завывал ветер, под его порывами мелко подрагивала в сенях щеколда. В хате было тепло и тихо, не верилось, что на улице лютый холод и, наверное, понаметало сугробы, все стоит белое — хаты, деревья, заборы, а скирды соломы надели пушистые шапки.
Уже сквозь сон Надежде почудилось, что в окно постучали. Прислушалась: может, ветер швырнул в окно охапку снега? Нет, все-таки стучат.
— Антон!..
То ли подумала об этом, то ли вскрикнула вслух. Вскочила с кровати, простоволосая, в одной рубашке, неверными от волнения руками нащупывала двери — в горницу, в сени.
Из черно-серого мрака шагнул через порог весь в снегу мужчина, слишком высокий, чтобы быть Антоном. Он что-то сказал, но ветер заглушил слова, сыпанул в сени облако жесткой ледяной крупы.
— Кто это?
Мужчина закрыл двери и совсем растворился в темноте.
— Не узнаешь?
— Андрей...
За краткий миг, когда она, ойкнув, припала к заснеженному полушубку, Цыганков успел поцеловать ее, губы ткнулись куда-то в подбородок, горячий, не остывший после постели, и нашел в себе силы отстранить Надежду.
— Простудишься...
— Откуда ты взялся?
Все время, пока Цыганков стряхивал снег в сенях, а она, на ощупь натянув на себя одежду, искала спички, чтобы зажечь лампу, и никак не могла их найти, хотя лежали они, как всегда, на припечке, все время счастливо повторяла:
— Откуда ты взялся?
— Говори уж до конца, — подхватил Цыганков, улыбаясь. — Взялся на мою голову.
Цыганков ехал с твердым намерением сказать Надежде, что так больше не может продолжаться, в конце концов, они давно не дети и если была необходимость проверить себя и свои чувства, то времени прошло уже предостаточно, он не мыслит жизни без нее, а вот что тут делается с ней...
Надежда чиркала спичку за спичкой, они ломались, а руки дрожали. Не было мысли о том, что скажет он и что ответит она. Главное — он оказался здесь, не забыл ее. Приехал неожиданно, нежданно. Впрочем, неожиданно — это правда, а сказать, чтобы совсем не ждала — зачем кривить душой: целый год прошел, как вернулась из Карачаевки, ждала его, не признаваясь в том даже себе, потому-то и не написала ни одного письма Цыганкову, хотя было расставание на Бугрыни, теперь уже далекое, когда ее, да и его тоже, будто подхватила и понесла весенняя круговерть.
Свет ослепил их.
— Ну, здравствуй, — произнесла Надежда, ступая непослушными ногами навстречу Цыганкову.
— Здравствуй, Надя. — Цыганков потер знакомым жестом горбинку на носу и широко улыбнулся. — А ты смелая. Двери открываешь, не спрашивая, кто за ними.
— Со сна показалось, что Антон, — призналась она. — Бегает, бывало, допоздна, а затем трогает окошко...