Словом, Висконти расценил трагедию Ашенбаха иначе, чем Томас Манн. А вот личные мотивы писателя, из-за которых он обрёк своего героя на смерть, — тема, достойная обсуждения.
Правда жизни и художественный вымысел
Истоки чрезмерной суровости Манна к Ашенбаху надо искать в реальных событиях его жизни в 1911 году. К нему, тогда ещё совсем молодому писателю, уже пришла широкая известность.
Проза всегда была делом моим с той поры, как утихлаБоль любви, впервые изведанной в юности ранней,И, отрезвлённый, я взялся за творчество, — в нём, безоружный,Меч мой и щит мой обрёл я, чтоб устоять против мира…
«Боль любви», о которой говорится в стихотворении Манна, была вызвана подростковой страстью Томаса к его однокласснику. Стихи, которые после «отрезвления» будущего писателя вытеснила проза, были посвящены именно ему. Любовью, овладевшей им в четырнадцатилетнем возрасте, Манн дорожил как самым светлым чувством, от которого он никогда не отрекался. В письме, написанном в восемьдесят лет, писатель признаётся:
«Его я любил — он был в самом деле моей первой любовью, и более нежной, более нежно-мучительной любви мне никогда больше не выпадало на долю. Такое не забывается, даже если с тех пор пройдёт 70 содержательных лет. Пусть это прозвучит смешно, но память об этой страсти невинности я храню как сокровище. Вполне понятно, он не знал, что ему делать с моей увлечённостью, в которой я как-то в один „великий“ день признался ему…»
Об этой любви Томас Манн рассказал миру в новелле «Тонио Крёгер». Себя он назвал в ней Тонио, а любимого — Гансом Гансеном, так описывая его внешность:
«Статный, широкоплечий, узкобёдрый, с открытым и ясным взглядом серо-голубых глаз, он был очень хорош собой».
Тонио
«любил его прежде всего за красоту, но ещё и за то, что Ганс решительно во всём был его противоположностью. <…> „Ну у кого ещё могут быть такие голубые глаза; кто, кроме тебя, живёт в таком счастливом единении со всем миром?“ <…> Тонио мучительно желал, чтобы Ганс любил его, и на свой лад домогался его любви: всей душой, медленно, самозабвенно, в печали и томлении — томлении, что гложет и жжёт больнее, чем буйная страсть. <…> А тот, кто сильнее любит, всегда в накладе и должен страдать — душа четырнадцатилетнего мальчика уже вынесла из жизни этот простой и жестокий урок».
В шестнадцать лет будущий писатель влюбился в мальчика-англичанина по имени Вильри, а в двадцатичетырёхлетнем возрасте встретил сверстника, который стал его любовником по-настоящему. Это был скрипач Пауль Эренберг. Томас писал своему старшему брату Генриху о счастье своей мужской любви:
«о диво! — понятой, взаимной, вознаграждённой… <…> Но главное — это глубоко радостное удивление перед отзывчивостью, которой я уже не чаял в этой жизни».
Восторженный тон этого письма объясняется не только тем, что сбылись давние мечты молодого человека о взаимной любви. То было трудное для него время: признание к нему ещё не пришло, издатели сомневались в коммерческих достоинствах первого романа, им написанного (за него-то Манн впоследствии получил Нобелевскую премию!). В письме к Генриху он сознаётся, что испытывал периоды невыносимой тревоги и депрессии, «с совершенно серьёзными планами самоубийства». Потому-то, любовь Пауля была для писателя особенно ценной и своевременной. Соломон Апт, автор книги о Манне, вполне обоснованно утверждает, что слова композитора Леверкюна о его любовнике скрипаче Руди из романа «Доктор Фаустус» имеют самое непосредственное отношение к любовной связи самого писателя. Томас Манн устами Адриана признаётся:
«В моей жизни был некто, чьё храброе упорство, можно, пожалуй, сказать, преодолело смерть; который развязал во мне человечность, научил меня счастью. Об этом, вероятно, ничего не будут знать, не напишут ни в одной биографии».
Вместе с тем, отношение писателя к собственному девиантному влечению всегда было противоречивым и двойственным. Он с самоиронией и тоской говорит о непреодолимой пропасти между теми, чья сексуальная ориентация безупречна, и им самим, обречённым любить гетеросексуалов за их «правильность» и заурядность. Именно девиантному влечению Томас Манн приписывал и свой писательский дар, и потребность в творчестве, и даже любовь к родине (что, с точки зрения сексолога, конечно же, наивно).
Герой автобиографической новеллы «Тонио Крёгер» признаётся, что незабываемое имя его школьного избранника, те
«несколько целомудренных северных слогов <…>для негоозначали его любовь, его страданья, счастье, а также жизнь, простое горячее чувство и родину. Он оглядывался назад, на годы, прожитые с того дня по нынешний. Вспоминал о мрачных авантюрах чувства, нервов, мысли, видел себя самого, снедаемого иронией и духом, изнурённого и обессиленного познанием, изнемогшего от жара и озноба творчества, необузданно, вопреки укорам совести, бросающимся из одной крайности в другую, мечущегося между святостью и огнём чувственности, удручённого холодной экзальтацией, опустошённого, измученного, больного, заблудшего, и плакал от раскаяния и тоски по родине. <…>
Прочитал ли ты „Дон-Карлоса“, Ганс Гансен, как ты мне обещал у калитки? Нет, ни читай его! Я этого больше с тебя не спрашиваю. Что тебе до короля, который плачет от одиночества? Не надо, чтобы твои ясные глаза туманились, подёргивались сонной одурью от упорного чтения стихов и от меланхолии… Быть таким, как ты! Начать всё с начала, вырасти похожим на тебя, честным, весёлым и простодушным, надёжным, добропорядочным, в ладу с Богом и людьми, <…> жить свободным от проклятья познания и творческих мук, любить и радоваться блаженной заурядности…
Начать сначала. Но стоит ли? Это ни к чему не приведёт. Всё будет, как было. Ведь иные сбиваются с пути только потому, что для них верного пути не существует».
Подобный двойственный подход прослеживается и в «Смерти в Венеции». Прибегая к метафоре из мифа Платона, автор вложил в мозг умирающего героя новеллы весьма красноречивые мысли (отчасти перекликающиеся со словами Альфреда из фильма Висконти):
«Ибо красота, Федр, запомни это, только красота божественна и вместе с тем зрима, а значит она путь чувственного, маленький Федр, путь художника к духу. Но ведь ты не поверишь, мой милый, что тот, чей путь к духовному идёт через чувства, может когда-нибудь достигнуть мудрости и истинного мужского достоинства. Или ты полагаешь (решение я предоставляю тебе), что этот опасно-сладостный путь есть путь гибельный, грешный, который неизбежно ведёт в беспутье. Ибо ты должен знать, что мы, поэты, не можем идти путём красоты, если Эрот не сопутствует нам, не становится дерзостно нашим водителем. Пусть мы герои и храбрые воины, но мы всё равно подобны женщинам, ибо страсть возвышает нас, а тоска наша должна оставаться любовью, — в этом наша утеха и наш позор. Понял ты теперь, что мы, поэты, не можем быть ни мудрыми, ни достойными? Что мы неизбежно идём к беспутью, неизбежным и жалким образом предаёмся авантюре чувств. Наш мастерский стиль — ложь и шутовство, наша слава и почёт, нам оказываемый, — вздор, доверие, которым нас дарит толпа, — смешная нелепость, воспитание народа и юношества через искусство — не в меру дерзкая, зловредная затея. Где уж быть воспитателем тому, кого с младых ногтей влечёт к себе бездна. Мы можем отрицать это влечение, можем добиваться достоинства, но как ни вертись, а бездна нас притягивает».
Словом, писатель явно снисходителен к девиантности художников; он прощает отклонения от строгой морали и однополую страсть и Ашенбаху, и многим представителям искусства, и самому себе. Но в то же время, Манн покаянно и самокритично расценивает гомосексуальность как влечение греховное и предосудительное.
С одной стороны, писатель явно лукавит в своих похвалах «простодушным, надёжным, добропорядочным» представителям сексуального большинства. Строгая гетеросексуальность вызывает у него насмешливое отношение и даже издёвку. Таков прозванный Носорогом персонаж из романа «Признания авантюриста Феликса Круля»:
«Внешность господина Штюрцли сразу объяснила мне насмешливую кличку, которой наградил его персонал гостиницы, ибо его спина образовывала могучую выпуклость, затылок, казалось, был до отказа нашпигован салом, а кончик носа украшала торчащая наподобие рога бородавка. <…> После того как господин Штюрцли взглянул на меня, на лице его появилось брезгливое выражение, бесспорно относящееся к тогдашней моей юношеской красоте. Мужчины, которых волнуют только женщины, — а господин Штюрцли со своей предприимчивой бородкой и элегантной тучностью, несомненно, принадлежал к таковым, — ощущают своего рода обиду, когда чувственно привлекательное предстаёт перед ними в мужском обличье. <…> Господин Штюрцли обожает выражение „хорошенькая девушка“, оно доставляет удовольствие и ему самому, и всем окружающим. „Unejoliefemme“ (хорошенькая женщина) — самое ходовое выражение во Франции, на которое живо откликаются все сердца. Приблизительно такой же эффект производит в Мюнхене упоминание о пиве».