Оставшись без копейки, Глазунов почувствовал облегчение. Пятиалтынный целые сутки жег его карман, это была какая-то стыдливая надежда, тягостная мечта о деньгах, грустный упрек желудка, твердившего Глазунову: “Я пуст, а ведь есть еще пятнадцать копеек!” Теперь маленький жалкий Рубикон был позади, в выручке ресторана. Нежная теплота водки оживляла мускулы, вялые от усталости и тоски. Вкус пирожков щекотал челюсти. Глазунов пил мало, рюмка воодушевляла его. Он шел свободнее, смотрел добрее. Ночлега у него не было. Прошлая ночь, проведенная у знакомых, — с кислыми извинениями за грязную простыню, с натянутою вежливостью хозяйки и угрюмым лицом хозяина — вызывала в нем темную боль обиды. Он бесился, вспоминая себя — болезненно напрягавшего слух, чтобы уловить хоть слово из сердитого гула голосов за перегородкой, отделявшей хозяйскую спальню; ему казалось, что бранят непременно его, назойливого неудачника, стесняющего других. Это было единственное пристанище, куда его пустили бы и сегодня, но идти было тяжело. Оставались углы бульвара, собачий холод рассвета, сырость мха.
Но прежде, чем решиться променять унижение на покров неба, он подумал о репетиции и медленно повернул с аллеи в хвойную тьму. Шум стих, в отдалении кружился чуть слышный темп вальса; ритмичное “там-там” турецкого барабана неотступно преследовало Глазунова. Он брел, погружая стоптанные ботинки в скользкую от росы траву, ветви низкорослой рябины стегали его, тонко скулили невидимые комары, обжигая мгновенным зудом руки и шею, жуткая чернота манила идти дальше, в самую глубь, и этот, днем так хорошо знакомый пригородный парк теперь казался бесконечным и неизвестным.
“Вот тут лечь, — подумал Глазунов, удалившись от аллеи шагов на тридцать, — тут разве под утро будет холодно, а то ничего”. Ему сделалось беспокойно весело: одиночество лесного ночлега отталкивало его комнатную душу, но таило в себе, несмотря на все, особую, острую привлекательность новизны. К тому же другого выхода не было. Он бросился в траву, перевернулся, вытянулся во весь рост. Было просторно, сыро и мягко. Нечто похожее на шушуканье раздалось сзади, но Глазунов не обратил на это никакого внимания. Он встал, встряхнулся и легонько свистнул, как бы говоря этим: “Вот я какой, ну-те!” Кто-то прыснул от сдержанного смеха и так близко, что Глазунов вздрогнул. В то же мгновение сотни, тысячи рук схватили его со всех сторон, теребя платье, бока, плечи; цепкие пальцы впились в локти, и странно испуганный Глазунов не успел открыть рот, как тьма наполнилась голосами, кричавшими на все лады:
— Петенька! Петя, сюда! К нам, к нам! Петунчик, не робей! Петушок!
— Постойте, — пресекшимся голосом вскрикнул раздираемый на части Глазунов, — я ведь!..
Взрыв женского хохота был ему ответом. Его щипали, толкали, тянули во все стороны; невидимые теплые пальцы щекотали ладонь. Слева уверяли, что прятаться грешно и преступно; справа твердили, что Петеньку надо выдрать за уши, а сзади — просили достать спички, чтобы посмотреть на его, Петенькину, физиономию. Остальные кричали наперебой:
— Петька дрянь! Петрушка-ватрушка! Петя блондин! Тащите Петю в аллею! Петя?
— Постойте же, — заголосил Глазунов, покрывая своим криком девичий гвалт, — вы ошиблись, честное слово. Я — Глазунов! Простите, пожалуйста, но я не Петя, честное слово!
Дерганье прекратилось. Наступила такая глубокая тишина, что одно мгновение Глазунову все это показалось небывшим. Сердце отчаянно билось, он глупо улыбался, силясь рассмотреть тьму. Сконфуженный шепот и глухой смех раздались где-то сбоку.
— Он Глазунов! — прыснул дискант. — Люба! Он не Петя! — насмешливо подхватила другая. — Он, может быть, Ваня! Это Глазунов! — хихикнула третья. — Извините, господин Глазунов! — Пожалуйста, извините! — Будьте добры! — До свидания, господин Глазунов! — А ведь сзади точь-в-точь Петя! — А спереди — ни дать ни взять — Глазунов!
Звонкий хохот сопровождал последнее замечание. В темноте затрещало, последние шаги девушек стихли, Глазунов стоял, как окаменелый, взволнованный смешной передрягой и безжалостными щипками. Потом машинально, как будто возле него еще оставался кто-то, зажег спичку и осмотрелся.
Мрак отступил за ближайшие стволы, нижняя часть ветвей и смятая трава зеленели в тусклой дрожи случайного освещения — неподвижно, сонно, как лицо спящего. Белое пятно привлекло внимание Глазунова. Он нагнулся и поднял маленький измятый платок. Спичка погасла.
III
— А ведь я маху дал, — сказал Глазунов, прислушиваясь. — Вообще вел себя нелепо. Надо было полегче. Познакомиться, что ли… Петя — Петей, а я мог бы пошататься с этим выводком…
Он чувствовал себя усталым и грустным. Уверенность, что барышни были хорошенькие и молодые, наполнила его глухой неприязнью к “Пете”. Глазунов довольно отчетливо представил его себе: плотный, ясноглазый парень в чистеньком пиджачке и фуражке с кокардой. У него прямые, светлые волосы, румяный загар, слегка вздернутый веснушчатый нос и непоколебимая самоуверенность. Начальник любит его за аккуратность и деловитость, товарищи за покладистость и веселый характер. Барышни от него в восторге.
— А и черт с ним! — пробормотал Глазунов, — я неудачник, голодный рот, может быть, сдохну под забором или сопьюсь, но все же я — не идиот Петя, не это машинное мясо, не этот будущий брюхан — Петя!
В глубокой задумчивости, сжимая чужой платок, Глазунов стоял в темноте, и ему до слез было жаль себя, унылого человека, без куска хлеба, без завтрашнего дня и приюта. Образ Пети преследовал его. Петя — начальник станции, Петя — инженер, Петя — капитан, Петя — купец. Неисчислимое количество Петей сидело на всех крошечных престолах земли, а Глазуновы скрывались в темноте и злобствовали. И хотя Глазуновы были умнее, тоньше и возвышеннее, чем Пети, последние успевали везде. У них были деньги, почет и женщины. Жизнь бросалась на Глазуновых, тормошила их, кричала им в уши, а они стояли беспомощные, растерянные, без капли уверенности и силы. Неуклюже отмахиваясь, они твердили: “Я не Петя, честное слово! Я Глазунов!” И тусклая вереница дней взвилась перед Глазуновым, бесчисленное количество раз отражая его нужду, болезненность и тоску. Он слабо усмехнулся, вспомнив репетицию лесного ночлега: здесь, как и всегда, он шел по линии наименьшего сопротивления. Кислое отвращение поднялось в нем: с ненавистью к музыке, к “Пете”, к носовому платку, с болезненно-сладкой жаждой чужого, хотя бы позднего сожаления, Глазунов, еще не веря себе, нащупал ближайший сук, снял пояс и привязал его, путаясь в темноте пальцами, вплотную к коре. Посторонний человек, секретарь казенной палаты, пробираясь ближайшим путем в другую сторону, слышал на этом месте только шум собственных шагов. Тишина была полная.
В снегу
I
Экспедиция замерзала. Истомленные, полуживые тени людей, закутанных в меха с головы до ног, бродили вокруг саней, мягко черневших на сумеречной белизне снега. Рыжие, остроухие собаки выбивались из сил, натягивая постромки, жалобно скулили и останавливались, дрожа всем телом.
Сани так глубоко увязли, что вытащить их было делом большой трудности. Путешественники, стиснув зубы, напрягали все мускулы, но плотный сугроб, похоронивший их экипаж, упорно сопротивлялся неукротимому желанию людей — во что бы то ни стало двинуться дальше.
— Мы в полосе сугробов, — сказал доктор, хлопая себя по ногам меховыми перчатками. — Двинувшись дальше, мы попадем в точно такую же историю. Я советовал бы идти в обход, держась полосы льдов. Это дальше, но значительно безопаснее.
— О какой опасности говорите вы? — спросил ученый, начальник экспедиции. — Больше того, что мы уже перенесли — не встретить. А между тем по самому точному вычислению, нам остается двести пятьдесят миль.
— Да, — возразил доктор, в то время как все остальные подошли, прислушиваясь к разговору, — но у нас нет собак. Эти еле держатся, их нечем кормить. Они издохнут через сутки.
— Перед нами полюс. Мы сами повезем груз.
— У нас нет пищи.
— Нам осталось двести пятьдесят миль.
— У нас нет огня.
— Перед нами полюс. Мы будем согревать друг друга собственным телом.
— У нас нет дороги назад.
— Но есть дорога вперед.
— У нас нет сил!
— Но есть желание!
— Мы умрем!
— Мы достигнем! Слышите, доктор, — мы умрем только на полюсе!
— А я держусь того мнения, что незачем изнурять людей и самих себя, стремясь пробиться сквозь снежные завалы. К тому же мы прошли сегодня достаточно.
Начальник экспедиции молчал, рассматривая черное, как смола, небо и белую, туманную от падающего снега равнину материка. Тишина заброшенности и смерти властвовала кругом. Беззвучно, сонно, отвесно валился снег, покрывая людей и собак белым, неслышным гнетом. Так близко! Двести пятьдесят миль — и ни одного сухаря, ни капли спирта! Смертельная усталость знобит сердце, никому не хочется говорить.