Карасик совершенно не выносил Лады. Ему казалось оскорбительным, что у профессора Токарцева могла быть такая дочка. Ему было обидно, когда он слышал, как Лада обращалась с изящной фамильярностью при посторонних к Ардальону Гавриловичу:
– Слушай, папец, я заберу сегодня твою машину. Не сердись, крошка. Але, гоп!.. Состоялось… – и уезжала на машине.
А профессор должен был ждать, пока подадут ему заводскую, или шел пешком.
Это был особый тип девушек, над всем хихикающих, ко всему относящихся свысока, со всеми – запанибрата. Карасик панически боялся их. С такими девушками он чувствовал себя полным дураком, терялся и действительно глупел перед этой лучистой и победной пустотой.
– Абсолютный вакуум в голове! – сокрушенно восклицал профессор.
Штатным и домашним философом Лады был, конечно, Димочка.
– Он немножко шпанистый, – говорила Карасику Лада, – он босяк-джентльмен, я это обожаю. Он типичный эпикуриал.
– Эпикуреец? – спросил Карасик.
– Не придирайтесь!.. Ну вот, вы вечно придираетесь, – надулась Лада. – Учитесь мыслить независимо.
Узнав, что Карасик тренируется в футбол, она хохотала не меньше пятнадцати минут. Карасик стоял мрачный и молчал.
– Тоже мне футболист, – сказала Лада, – воображаю себе! Зачем вы из кожи вон лезете? Писали бы себе… Выше головы не прыгнете.
– Я буду играть в футбол, – упрямо сказал Карасик.
– Воображаю. Чудес на свете не бывает.
– Я не колдун, но иногда действую вопреки природе, как все энтузиасты.
– Это из передовицы вашей газеты?
– Нет это из сказок Эрнста Теодора Амедея Гофмана, – сказал Карасик.
– Боже мой, и его сагитировали!.. – ужаснулась Лада.
Карасик пришел к Токарцеву, чтобы профессор просмотрел его большой очерк. В нем Евгений Кар развивал идеи двухлодочного глиссера и ратовал за строительство скользящего экспресса. Конструкторская бригада Гидраэра под руководством Насти и Баграша уже составила эскизный проект, совершенно фантастический по внешности, но вполне реальный по существу машины. Это был огромный, стоместный, двухлодочный глиссер, предназначенный для срочных морских поездок. В кругах глиссеростроителей к проекту отнеслись с недоверием. Правда, бригада работала под покровительством такого авторитета, как Токарцев, но все же проект казался слишком смелым, неосуществимым.
Карасик последовал за Токарцевым в его кабинет. Квартира у Токарцевых была прохладная, шторы были приспущены. Но слишком много тут было картин, портьер. На этажерках, секретерах, комодах, полках стояли фарфоровые статуэтки, вазочки, стаканы, фужеры… Страшно было повернуться, чтобы не задеть что-нибудь. Карасик вспомнил, как Фома Русёлкнн, придя к нему впервые, спросил:
– Так и живете при магазине?
Но кабинет Токарцева казался комнатой из другой квартиры. Все носило здесь отпечаток деловой, рабочий. В кабинете было много света. Лекала, угольники валялись на окнах и на полу. Кругом лежали свернутые в трубку, засунутые в черные цилиндры чертежи, синька. калька. Добротный ватман был наколот на чертежные доски. Стояли баночки с тушью, флаконы всех цветов. На стенах, выкрашенных голубой эмалевой краской, висели портреты знаменитых ученых и деятелей авиации – Жуковского, Нестерова, Блерио, братьев Райт: Орвиля и Вильбура. Карасик узнал в других рамках Фармана, Кертиса, Эсно Пельтри, Сикорского, Цеппелина, Циолковского, Валье, Сигрева.
На профессоре была бархатная пижама с гусарскими шнурами, и сам он смахивал на художника в своей мастерской. Он внимательно читал статью Карасика, ставил на полях красные галочки.
– Талантливый, черт возьми, вы человек! – сказал он закончив.
Ему вообще нравился Карасик.
– Что? Вот это: «Глиссер, ищущий опору в собственной скорости, неся в себе принцип интенсивного воздействия на среду, ближе нам и по духу, чем экстенсивное, относящееся к воде инертно, поддерживаемое древней архимедовой формулой, круглое судно». Тут, конечно, много вольности, – продолжал профессор, – но дух схвачен верно. Что?.. А вы любите скрипку? – спросил вдруг профессор. – Что?
Он вообще любил задавать неожиданные вопросы.
– Не очень, – сознался Карасик.
– Скрипку не любите? Как же так? – огорчился профессор и даже карандаш положил.
– Я очень люблю музыку, – сказал Карасик, – но у скрипки и колоратуры мне неприятна витая тонкость звукового хода. Нет объемности… Это пронзительный штрих скорее. А вот рояль, баритон – это трехмерный звук, развернутый в пространстве, густой по акустической консистенции тон. Он облегает стены, им заполнен зал до краев.
Профессор с интересом слушал его. Он подумывал, о чем бы еще спросить Карасика. Ему просто не хотелось его отпускать.
– Забавно, – сказал он. – У вас все по-своему получается. Это, вероятно, и есть сущность вашего литературного дела.
Они говорили о живописи, искали сродство между цветом и звуком. Карасик заговорил о Григе, которого любил с детства. Угловатую, лаконическую музыку северного композитора с его мелодиями, ниспадающими по уступам, как водопад, Карасик дерзостно сравнил с живописью Врубеля: «У них от перенасыщенности, от внутреннего неистовства, при внешней немногословности краски и формы выпадают кристаллами».
– Скажите, – вдруг спросил Токарцев, – а можете вы на такие вот темы говорить у вас там… ну, у наших благородных парней?
– Еще как! Может быть, не в такой форме, – сказал Карасик, – но говорим мы очень часто.
И он рассказал профессору, как говорил полуголодным, замерзшим судоремонтщикам в саратовском затоне о Леонардо да Винчи, о Микельанджело.
– Вы молодец, Евгений… Евгений…
– Григорьевич…
– Евгений Григорьевич! Молодец вы. Что? Круто сломали линию хода и пошли к этим чудесным ребятам. Вы знаете, у них есть какая-то врожденная воспитанность.
– Правда, хорошие ребята?
– Отличный молодой народ, хорошие головы, свежая кровь!
– Очень уж они жадные. Глотают все, что ни попало, прямо кашалоты.
– Ничего, я надеюсь, они не заболеют рецидивами наших интеллигентских хворей… Сомнение, тоска, виноватость и так далее. Честное слово! Жаль, поздно мне, а то я бы тоже и в футбол начал играть. Что? Честное слово!
Выходя из кабинета вместе с профессором, Карасик разглядел в уютном сумраке гостиной несколько сидящих фигур. После светлого кабинета он в первое мгновение не видел лиц, потом он рассмотрел Ладу, Марию Дементьевну, Цветочкина, Ласмина, Димочку. Кто-то еще сидел в сторонке у рояля.
В гостиной сумерничали. Но вдруг малиновый закатный луч, пористый и кишащий пылинками, проник сквозь разрез в шторе и упал на голову сидящего поодаль. Карасик увидел, как ярко вспыхнула знакомая прядка.
– Видите, – заговорил тотчас Ласмин, – Антон Михайлович – подлинный избранник славы! Даже луч находит в темноте его и останавливается именно на нем.
– Браво, браво! – сказала Мария Дементьевна. – Вам, Валерьян Николаевич, надо было быть поэтом, а не юристом.
Антон увидел Карасика, встал неловко, потом снова сел.
– Здоруво, Женя! – сказал он с нарочитой развязностью. – А я вот с тренировки зашел.
– Ого! – воскликнула Лада. – Вас, видно, строго держат – отчет приходится отдавать.
– Не отчет, – пожал плечами Антон, – а надо же объяснить, раз он не знает.
– Ничего не надо объяснять, все понятно… – Карасик раскланялся. – Антон, у нас к восьми кружок.
– Если вам так надо, идите, – сказала Лада. – Он сейчас.
– Иди, я сейчас, – сказал Антон.
Димочка, стоявший в сторонке, картинно развел руками, иронически поглядывая на Карасика.
– Послушайте, – грубовато сказал Боб Цветочкин, – оставьте вы его в покое. К чему ему все эти ваши кружки?
– Он мячи берет недостаточно идеологически четко! – захохотал Димочка.
– У вас, видимо, кругозор не шире ста двадцати на девяносто… – вызывающе заметил Карасик Цветочкину.
Его перебил Ласмин:
– Боб абсолютно нрав. У нас не умеют еще беречь, ценить…
Он стал многословно бубнить о национальном почете, которым окружают за границей известных спортсменов, привел известный пример с финским бегуном Нурми, которому при жизни поставили памятник, вспомнил, что сам президент жал руку французскому боксеру Карпантье, когда тот отправлялся защищать честь нации в Америку…
– Жаль, вы не были, Ардальон Гаврилович, на последнем матче! – воскликнул юрист. – Если бы вы видели, под какие овации и восторги играл Антон Михайлович… Как хотите, это настоящий вратарь страны, один из последних рыцарей нашей эпохи. Кто знает, может быть, в нем в последний раз воплотилась с такой исконной первобытной мощью сила русского богатырского духа.
Профессор поморщился.