И что удивительно — когда туманная полоска рассвета, прочертив горизонт, отделяет землю от неба, те же боль и печаль заволакивают мысли госпожи Эстер-Минны, и сердце ее сжимает новая острая тоска. Только, в отличие от черного раба, которого там, в хижине резчика, что на правом берегу реки, три разнузданные женщины швыряют друг другу своими поцелуями и укусами, — здесь, в еврейском доме, что на улице Ля-Арп, рядом с фонтаном Сан-Мишель, здесь тоска эта вкрадчиво и нежно пролагает себе путь в противоположном направлении, с севера на юг. И хотя с той ночи, когда Бен-Атар впервые появился в ее доме вместе с маленьким Эльбазом, госпожа Эстер-Минна вроде бы только и ждет минуты избавления от того кошмара, что вторгся с юга, чтобы перевернуть ее жизнь, — теперь, когда миг отплытия южных путешественников становится все ближе, ей как будто бы даже жаль расставаться с этими побежденными людьми, и прежде всего, быть может, — из-за тревоги за судьбу андалусского мальчика, уснувшего сейчас наконец глубоким, спокойным сном на постели ее мужа. Ибо после того как мальчик этот, рыдая и запинаясь, кончил исповедоваться в своем грехе на чужом, неизвестном ей языке исмаилитов, он начал рассказывать, на сей раз уже на святом и понятном языке евреев, о том, как его пугает и страшит предстоящее обратное плавание.
А ведь госпожа Эстер-Минна никогда доселе не имела в своем распоряжении реального, из плоти и крови, ребенка, которого она могла бы обучать добрым делам днем и чей сон она могла бы охранять ночью. Вот почему, едва лишь вместе с первым утренним ветерком у входа в ее спальню вырисовывается силуэт рава Эльбаза, она тотчас спешит навстречу, чтобы помешать ему отнять у нее этого трогательного кудрявого мальчика, который наконец-то обрел желанный покой и сон. И с этой затаенной целью она усердствует в преувеличенных описаниях ужасов миновавшей лихорадки и страстно заклинает рава позволить ей искупить своим преданным уходом и надлежащей заботой все, чему она была в прошлом причиной. Да, сейчас она ощущает раскаяние в жестком упрямстве своей ретии — хотя, конечно, не в ней самой. И севильский рав с изумлением смахивает с глаз паутину сна, ибо с тех самых пор как он сошел на берег в парижской гавани, он еще ни разу не слышал от своей утонченной соперницы слов раскаяния. И внезапно голубизна ее глаз воскрешает в его душе воспоминание о небесах далекой Андалусии. Доведется ли ему снова их увидеть?
А госпожа Абулафия уже торопится в сукку, чтобы пробудить брата от ночного сна, подслащенного сознанием выполненной заповеди, шелестом ветра в зеленой листве и запахом этрога, что лежит рядом с его подстилкой. И с какой-то непонятной решительностью просит растерянного господина Левинаса позволить раву повести утреннюю молитву «гошана раба», чтобы он первым и изо всех сил ударил веткой ивы в память о молебнах в разрушенном Храме. Так они и поступают. И под шум дождя, с рассвета стелющегося над поверхностью Сены, под доносящиеся с реки крики франкских моряков рав Эльбаз первым заводит молитву: Да будем мы спасены и избавлены, Господи, во имя Твое, от войны, и от засухи, и от плена, и от болезней, и от всех притеснителей, и от всех бедствий, какие есть в мире. Да удостоимся мы все чистого Иерусалима, и да наступят ноги наши на шеи ненавистников наших, и да воспляшут ноги наши во дворе Святыни, и да возденут руки наши этрог, лулав, мирт и араву, и да возгласят уста наши — спаси нас, Господи, во имя Твое, спаси нас.
Но «гошана раба» Эльбаза пока еще не проникает в чрево старого сторожевого судна, причаленного у правого берега реки и раскачивающегося сейчас под ногами моряков-исмаилитов, разбуженных шумом дождя. И уж тем более призыв этот, сотрясающий сейчас сукку на левом берегу, не может достичь хижины старого резчика, что у подножья холма с белым пятном. Но в то время как там, в хижине, тело черного идолопоклонника все еще распластано в изнеможении у ног своего закутанного покрывалом резного подобия, среди разбросанных по полу деревянных идолов, искусанное вожделеющими и голодными ртами франкских женщин и покрытое засохшими потёками нескончаемых извержений семени, в каюте на днище корабля Бен-Атар, тоже проснувшись от шума дождя, прислушивается к шагам верблюжонка, неторопливо расхаживающего по трюму, принюхивается к непривычному запаху, который издают смешавшиеся остатки рассыпанных пряностей, и затем начинает с прежней силой гладить, обнимать, целовать и мять большое, теплое тело единственной оставшейся у него жены. И вот уже первая жена спешит в благодарном порыве любви прильнуть к проснувшемуся мужчине, чтобы слиться с ним в совершенном и неповторимом телесном соединении, начисто свободном от любых посторонних мыслей и от всяких следов былого.
Глава восьмая
Но не настала ли наконец пора развернуть латинский треугольный парус на высокой мачте, что торчит в центре старого сторожевого судна, да поднять решительно якорь со дна парижской реки? Не пришел ли наконец час распрощаться со все более мрачнеющим небом Европы и устремиться обратно, к надежной родной гавани Танжера? При виде ветров и дождей, секущих Иль-де-Франс в ночь Симхат-Тора, даже терпению такого закаленного и опытного капитана, как Абд эль-Шафи, приходит конец, ибо кто лучше него понимает, насколько важно отплыть поскорее, пока в океане не набрал силу северный ветер. Беспокойство так гложет душу бывалого капитана, что, вопреки обычному для исмаилитов хладнокровному фатализму, который предоставляет Аллаху править бесконечным миром по своему непостижимому разумению, он подступает к Абу-Лутфи с твердым требованием поторопить еврейского компаньона — пусть стряхнет с себя наконец нерешительность и колебания, порожденные постигшим его несчастьем и скорбью, сменит надрезанную накидку на целую, поднимется из трюма на старый капитанский мостик и подаст оттуда ту единственную команду, которую с нетерпением ждут все матросы-исмаилиты, — покинуть унылую, безрадостную Европу и вернуться в родную цветущую Африку, где они снова услышат наконец сладостные призывы муэдзина.
Ибо возможно, что кровь того дальнего предка, который более ста лет назад попал в плен к викингам и провел с ними многие годы, так заостряет сейчас чувства капитана, что позволяет ему учуять те мучительные и опасные сомнения, что, сплетаясь упрямым и цепким плющом, сковывают сейчас все помыслы и поступки хозяина судна. Да, Бен-Атар страшится, и не только самого плавания, которое уже утратило для него очарование новизны и обаяние авантюры, оставив по себе, главным образом, память о трудностях и лишениях, — нет, еще сильнее отплытия пугает его расставание, и не с одним лишь любимым племянником, союз с которым ныне возрожден и скреплен страданием и кровью, но также с его голубоглазой женой, которая с неожиданной и изысканной решительностью обратила свое давнее отстранение в новое и властное влеченье.
И верно — какое-то странное, влекущее сочувствие к печальному и скорбящему мужчине так и лучится сейчас из этой женщины — к мужчине, который с исчезновением прежней двойственности ощущает теперь в себе и даже вне себя некую новую, непонятную пустоту, словно утратил руку или ногу. Но пока нельзя еще понять, подвластно или хотя бы понятно ей самой то новое отношение, с которым она теперь встречает Бен-Атара, когда, в честь праздника Симхат-Тора и Шмини Ацерет, он соглашается наконец покинуть траурную темноту корабельного трюма, помыться и привести в порядок бороду и волосы и сменить надрезанную в знак скорби накидку на новую, чтобы во всей чистоте и святости прижать к сердцу маленький, мягкий ашкеназский свиток Торы, который подает ему молодой господин Левинас для совершения заповеданного обычаем короткого танца.
Что же это за странное влечение такое, что ему под силу, протянув незримые связи меж северной женщиной и южным мужчиной, еще раз отодвинуть час разлуки, несмотря на гневное нетерпение исмаилитских моряков? Ведь враждебность к новой жене Абулафии отнюдь не исчезла из сердца североафриканского купца — нет, она все еще пылает в нем, и, когда б его молодая жена не ушла в тот мир, который предполагается лучшим, Бен-Атару и в голову не пришло бы навсегда отказаться от начатого им сражения — напротив, невзирая на отлучение и бойкот, провозглашенные рыжим кантором в Вормайсе, он непременно отыскал бы еще какую-нибудь европейскую реку, чтобы завлечь эту вормайсскую женщину на третий и решающий поединок. И там, на южном или на северном, на западном или на восточном берегу той реки, он бы уже не позволил севильскому раву назначить какого-нибудь местного судью, нет — он сам встретился бы с этой упрямой женщиной, один на один, лицом к лицу, и одолел бы ее ретию своей речью, которая на сей раз была бы соткана из жизненной мудрости, а не из высказываний мудрецов.