сатурналиях (общий смех и аплодисменты).5
Осенний семестр 1892 года Ван провел в Кингстонском университете (Майн), который не только располагал отличной клиникой для сумасшедших, но и славился отделением Террапии, и в котором он теперь вернулся к одному из своих старых замыслов, получивших воплощение в работе «Идея функции времени и умственная дисфункция» («Вы так и “sturb”, Ван, с каламбуром на устах», шутил старик Раттнер, местный гений-пессимист, для которого жизнь была лишь «нарушением» раттнертерологического порядка вещей – от «нерторос», а не «терры»).
Ван Вин <как и на свой скромный лад редактор «Ады»> любил менять жилище по завершении каждого раздела, главы и даже параграфа, и он почти закончил трудную часть, посвященную разрыву между временем и содержанием времени (речь о воздействии на материю, в пространстве, и природе пространства как такового), и подумывал о переезде в Манхэттен (такой переход стал бы отражением ментальной рубрикации, а не уступкой какому-нибудь фарсовому «влиянию среды», одобренному Марксом-père, популярным автором «исторических пьес»), когда неожиданно зазвонил дорофон, всколыхнувший и большой, и малый круги его кровообращения.
Никто, даже его отец, не знал, что он недавно приобрел пентхаус Кордулы в небоскребе между Манхэттенской Библиотекой и Парком. Помимо того, что квартира представляла собой идеальное место для работы, с ее террасой ученого уединения, подвешенной в небесной пустоте, и этим шумноватым, но удобным городом, плещущим в подножие нерушимой скалы его интеллекта, она была тем, что в свете называлось «холостяцкой прихотью» или «гнездышком», в котором он мог сколько угодно и как угодно развлекать любую приглянувшуюся девушку или девушек. (Одна из них назвала апартаменты так: «твое крыло à terre».) Но в тот ясный ноябрьский день, когда он согласился принять Люсетту, он все еще обретался в довольно убогих комнатах Кингстона, напоминавших его чузское жилище.
Он не видел ее с 1888 года. Осенью 1891 она послала ему из Калифорнии бессвязное, неприличное, безумное, почти дикое признание в любви на десяти страницах, не подлежащих обсуждению в настоящих мемуарах <См., впрочем, чуть дальше. Ред.>. Она теперь изучала историю искусств («последнее пристанище посредственности», сказала она) в соседнем Куинстонском Колледже для Гламурныхъ и Глуповатыхъ Девиц. Когда она позвонила ему и уговорила встретиться (новым, более густым голосом, мучительно напомнившим Адин), то намекнула, что привезет важное сообщение. Он подозревал, что это будет еще одно излияние ее безответной страсти, но в то же время чувствовал, что ее визит вызовет адское пламя.
Пока он ожидал ее, прохаживаясь взад и вперед по всей длине своих апартаментов, устланных коричневыми коврами – то рассматривая в северо-восточном окне в конце коридора не по сезону пышные, залитые лучами деревья, то возвращаясь в гостиную, выходившую окнами на окаймленный солнцем зеленый Суконный Двор, – он старался не подпускать мыслей об Ардисе, с его садами и орхидеями, подготавливая себя к предстоящему испытанию, подумывая о том, чтобы вовсе отменить ее визит или велеть слуге принести извинения за внезапность его спешного и вынужденного отъезда, в то же время отлично сознавая, что этого свидания не избежать. Что до самой Люсетты, то она лишь скользила по самому краю его размышлений: она жила в том или этом солнечном зайчике, не более, но и отбросить ее вместе со всем испещренным солнцем Ардисом он не мог. Мимоходом ему вспомнилось приятное ощущение на коленях, ее круглый задок, ее глаза цвета дикого лука, когда она повернулась к нему и убегающей дороге. Стала ли она усеянной веснушками толстухой – беспечно думал он – или присоединилась к группе грациозных нимф из рода Земских? Он оставил приоткрытой ту дверь гостиной, которая вела на лестничную площадку, и все же пропустил стук ее высоких каблучков, взбегавших по ступеням (или не отличил его от ударов собственного сердца), находясь на середине своей двадцатой прогулки «обратно, к садам и усладам! Эрос, qui prend son essor! К искусства сквозным анфиладам: Эрос, здесь розы узор». Не даются мне эти размеры, но даже рифмовать легче, чем немой прозой «вымести прошлого сор». Кто это написал? Вольтиманд или Вольтеманд? Или Бурный Сукин Свин. Пусть моль изъест его анапест! «Все, кого раньше любили, – почили, иль жены чужие». Все, по кому мы скорбим, – девственницы или шлюхи.
Черный медведь с ярко-рыжими кудрями (солнце уже добралось до первого окна гостиной) стоял и ждал его на пороге. Да, ген Z победил. Стройная незнакомка. Зеленые глаза стали больше. В свои шестнадцать лет она выглядела несравнимо более искушенной, чем ее сестра в том же роковом возрасте. Черные меха и без шляпы.
«Моя радость!» – сказала Люсетта, именно так; он ожидал чуть большей сдержанности: в конце концов, он едва знал ее раньше, разве что как рдяное чадо.
Глаза плавно задвигались, коралловые ноздри напряглись, красный рот угрожающе обнажил язык и зубки, и Люсетта, заранее ощерившись (так домашний зверь предупреждает, что может слегка укусить), приблизила к нему личико в оцепенении подступающей неги, пригласительной ласки – аврора, которая знает (она знала) о начале новой жизни для нее и для него.
«Только в скулу», остерег Ван молодую леди.
«Ты предпочитаешь скелетики», пролепетала она, когда Ван коснулся мягкими губами (ставшими вдруг еще суше, чем обычно) жаркого твердого маслачка кузины. Он не мог не вдохнуть ее de Grasse, модных, хотя и откровенно игривых («пафосских») духов, и сквозь них ощутить пламя ее Маленькой Larousse, как он и та, другая, сказали, решив заточить ее в ванне с водой. Да, очень порывистая и душистая. Бабье лето – слишком теплое для мехов. Крестъ холеной рыжеволосой (rousse) девушки, его четыре горящие конечности. Потому что нельзя вот так погладить (как он сейчас) медную маковку, не представив себе сразу нижнего лисенка и парных угольков.
«Так вот где он живет», сказала она, озираясь, поворачиваясь, пока он с удивлением и грустью помогал ей высвободиться из ее мягкой, просторной, черной шубы, гадая между тем (он любил меха): котик? Нет, выхухоль. Услужливый Ван восхитился изяществом ее стана, сшитым у портного серым костюмом, дымчатым фишю, а когда последний соскользнул и растаял в воздухе – ее длинной белой шеей. Сними жакет, сказал он или подумал, что сказал (стоя с разведенными в стороны руками, в антрацитовом костюме, самовозгораясь посреди мрачной гостиной этого мрачного дома, англофильски названного «Вольтеманд-Холл», в Кингстонском университете, осенний семестр 1892 года, около четырех пополудни).
«Пожалуй, сниму жакет, – сказала она, на мгновенье нахмурившись со свойственной женщинам озабоченностью, сопровождающей такого рода намерения. – У тебя центральное отопление, а у нас, девочек, только утлые камины».
Она сняла его, оставшись в белой сборчатой блузке без рукавов. Она подняла руки, чтобы запустить пальцы в свои яркие локоны,