Можно рассказать о том, как разведенный муж пытался лишить бывшую жену материнских прав за то, что она курила, и как несчастная женщина бросилась за поддержкой в группу феминисток, борцов с мужьями. Те, с женской изворотливостью и неженским умом, парировали удар, доказав, что муж ест масло — в американской мифологии вещество пострашнее стронция — и будет кормить маслом младенца, закупоривая его нежные сосуды смертельными бляшками холестерина, а потому еще неизвестно, какая смерть мучительнее. Не надо спрашивать, кто победил: такие процессы длятся десятилетиями, пока подросший младенец не скончается от героина или в автокатастрофе.
Страшней всего — Калифорния, страна улыбок, где никто никогда не умрет; там нельзя курить даже на открытых верандах ресторанов, хотя дивный климат и упоительные виды природы так и приглашают к посиделкам с сигареткой. Да ведь над головой — открытое небо, оно общее! — пищите вы, когда кухонный архангел с огненным мечом выволакивает вас из сада; вы взываете к окружающим за справедливостью, но показная доброжелательность спадает с вечно моложавых лиц окружающих, химически отбеленные зубы их заостряются, глаза мечут молнии, и они могут даже — о ужас! — вспотеть. Вас ненавидят, от вас шарахаются, о вас громко говорят за вашей спиной тревожными голосами. Вы чувствуете себя изгоем, чумным, прокаженным, лицом кавказской национальности, вы чувствуете себя как беженец из сожженного аула в брезгливой, неприязненной столице: ноги в пыли и коросте, и под халатом зудит, и надо торопливо доесть остатки, завернутые в газету, и сейчас придет милиционер.
Собственно, давно забыт смысл запрета, давно утрачено чувство реальности. Есть в одном северном городке один ресторанчик, где внутри курить можно, а снаружи, на веранде, — нельзя, а почему? — Так велел менеджер. Но почему, почему?! — Так велел менеджер. Религиозные запреты не обсуждаются, они выполняются. Почему нужно закрывать лицо паранджой, не есть до первой звезды, святить куличи, не прикасаться к говядине, или, наоборот, свинине, или к бобам? — Потому.
Больные СПИДом сначала считались негодяями, теперь ходят в героях. И то и другое — глупо, но, по крайней мере, эволюция тут пошла в светлую сторону: страх перед неизвестным, паника сменились толерантностью и сочувствием. Курильщики обречены на обратное. Прошло то время, когда сигарета в зубах свидетельствовала о лихости или шикарности, мужественности или пикантности; прошло то время, когда, смеясь, сочувствовали тем, кто безуспешно пытался избавиться от почти наркотической зависимости («Нет ничего легче, чем бросить курить. Я сам это делал восемь раз.» — Марк Твен). Никто не пожалеет, никто не потерпит нас, не полюбит нас черненькими, прокопченненькими, никто не признает в нас право быть другими, любить другое, зависеть от своих демонов, не от общепринятых. Не избегнешь ты доли кровавой, что земным предназначила твердь. Но молчи! — несравненное право самому выбирать свою смерть.
А стоило бы во время ежегодного нью-йоркского парада пройти большой протестующей группой, дымя в четыре трубы и неся фаллические изображения сигар, жевательный табак, трубки и кальяны. Присоединились бы толпы: бомжи, вольные художники, владельцы ресторанов, производители сигарет, а главное — индейцы, так что и политкорректность была бы соблюдена. В переднем ряду несли бы огромную картонную статую Свободы, зажавшую в подъятой длани зажигалку BIC — вот вам и спонсор. Ведь статья американской Конституции, гарантирующая право на поиск счастья, не оговаривает, в чем оно, счастье-то. А может, оно в том, чтобы легкой стопой сойти под своды последней сени в синеватых клубах дыма, чувствуя себя напоследок не подотчетными никому, кроме богов и случая, свободными, как Marlboro Man, сбросившими плотский груз земных предметов, — они останутся, как памятник тому, что в этой жизни непреодолимо скользит к изнеможенью своему и улетает струйкой дыма.
Давайте же, ребята, закурим перед стартом. Или перед финишем.
1998
Туристы и паломники
Небесный град Иерусалим
Горит сквозь холод и лед,
И вот он стоит вокруг нас,
И ждет нас,
И ждет нас…
Борис Гребенщиков
Туристу интересно все понемногу, паломнику — только те святыни, ради которых он снялся с места и отправился в свой долгий путь. Турист подвержен настроениям. Паломник слышит зов.
Турист то рассеян, то восхищен, смотрит «смутно и зорко», его капризы зависят от погоды и самочувствия. Вчера он бегал по крутым каменным улочкам, натаптывал себе мозоли в музеях, отснял кучу пленок: «Галочка, лицо немножко в сторону, — у тебя тень под носом… Фонтан заслоняешь…» Сегодня он валяется в номере и никуда идти не хочет, ну разве что, может быть, в ресторан: сепия в собственных чернилах, седло барашка с маринованными кумкватами, бомбошки с помпошками. Может себе позволить. А может и расхотеть.
Паломник обязан пройти, проползти, доковылять, дотянуться. Мозоли его — медали его; дорожная пыль — как почетная мантия. Чужие идолы, прочь с дороги! Маршрут паломника прочерчен горящей линией, огненным пунктиром во мраке, он не выбирает, он не колеблется, он точно знает, куда идет и зачем, он точно знает, что будет ошеломлен, что он возрыдает и возликует, что неприметные для туриста вещи — гладкий камень, шершавый ствол дерева, песчаная отмель, поворот дороги, ветки, полощущие листья в мутной речке, силуэт горы в дожде, проблеск в тучах — все это исполнено смысла и волнения, все это говорит, зовет, смотрит, пронзает и ослепляет.
Турист говорит: «Ну, слава Богу, отметились…», «А чего туда ходить — там такие же развалины, как всюду».
Паломник не может быть разочарован: отродясь не бывало такого, чтобы паломнику святыня не понравилась.
Но это в теории, а на практике человек обычно и сам не знает, кто он — турист или паломник.
Море
Святая Земля в апреле, в предпасхальные дни, шумит и блестит на солнце шелково-зеленой травой — невероятного, райского оттенка. Кажется, так будет всегда; кажется, что весь видимый мир ходит и зыблется зелеными волнами на ветру, но вот поворот, — мелькнуло, — и нету. Наша машина бежит между гор, — и весь мир становится круглыми пустынными горами хлебно-желтоватого цвета, которые тянутся, тянутся и никогда не кончатся. Опускаем стекло, ветер пахнет камнем и пустотой. По склонам — редкие, серо-зеленые клубки жесткой растительности, далеко в ложбине — синий драный шатер бедуина. Это — Иудейские горы, где-то дальше — Иудейская пустыня, где бродил Христос: «И был Иисус там сорок дней, искушаемый Сатаною, и был со зверями». Даже из машины слышно, какая тишина снаружи. Правда, непрерывно и громко говорит Эдик, нанятый за 200 шекелей вместе с машиной. Или же наоборот: машина нанята вместе с Эдиком. Нам сказали, что Эдик — прекрасный проводник, очень опытный, все знает. Он взялся отвезти нас к Мертвому морю, и в Кумран, и дальше, и до всюду, докуда хватит света, времени, бензина и сил.
Теперь Эдик мучает нас непрерывной болтовней и понуканиями. Он приехал к нам в гостиницу с утра и сразу начал попрекать нас, что мы еще пьем кофе. Видим мы его первый раз в жизни.
— Ну. Долго вы будете копаться? Вы всегда так? Ведь договорились в десять. Меня же ж люди ждут. Вы с Харькова? Нет? Почему? Из Москвы? Вы Володю знаете?
— Эдик, может быть, вы хотите кофе? Завтрак?
— Собственно, я только что от стола, но даром почему не покушать, — живо откликнулся Эдик. — Всегда надо даром кушать.
Мы сидели и терпеливо ждали, пока Эдик покушает. Потом он провел нас к своей машине, которая уже была набита битком. В машине были: приятель Эдика с навечно разочарованным выражением лица, сынишка приятеля Эдика, две сумки приятеля Эдика с торчащими бадминтонными ракетками, свертки с едой и бутылки с водой. Пока Эдик кушал, вода нагрелась, приятель истомился, а сынишка взмок и спал, открыв рот.
— Я Миша, — уныло шепнул приятель.
— А это ваш сын?
— Десятый, — вздохнул Миша. — Ну что Черномырдин? Сняли?
— Вы там сзади как-нибудь, — распорядился Эдик.
Теперь он говорит беспрерывно, называя, как Адам, все предметы, встречающиеся на нашем пути.
— Это — горы, — говорит он. — Горы. Видите? — горы. Мы сейчас едем на восток через горы. Над горами — небо. Небо видите? Смотрите направо. Голову пригните. Видите, там небо? Вон верблюд. Это верблюд. Вон бедуины. Грязь от них. Вот дорога поворачивает. Мы едем через пустынные горы.
— Провинция, — ворчит Миша. — Разве это страна? Это же провинция!
Вдруг Эдик притормаживает.
— Так. Выйдите и сфотографируйтесь.
— Зачем?
— Так надо. Видите — отметка: уровень моря. Сейчас поедем ниже уровня. Выходите.
Мы покорно выходим и фотографируемся. Сынишка приятеля Миши проснулся и хочет пить. Мы поим сынишку. Дорога бежит дальше, дальше, поворачивая среди серо-желтых камней, горных куполов, бесплодных разломов, пустых и древних, необитаемых от сотворения мира. Вдруг все кончается, обрывается разом; открывается простор, машина поворачивает направо, в мертвые, каменные, слюдяным, соляным блеском посверкивающие пустыни. Солнце слепит, соль блестит, налево впереди — тяжелая, серебристая синева Мертвого моря, направо — розовато-песочные обрывы скал, тишина и красота. Пустыня разворачивается, раскручивается навстречу, как библейский свиток, чистая, прокаленная солнечным жаром, просвистанная ветром. На востоке мутно синеют Моавские горы, там — другая страна. Где-то там, чуть севернее, там, где течет Иордан, показывают рукой на ту, на другую, на синюю, на Моавскую сторону: там остановился Моисей и увидел с горы страну обещанную, страну обетованную, желтую, соляную, серебряно блестящую на свету, зеленую, цветущую, усыпанную по весне кровавыми маками, звездчатыми анемонами, страну, текущую млеком и медом, такую близкую и такую недоступную: перейти Иордан ему было не дано. Где-то там могила Моисея; ее тоже показывают рукой: вон там. Нет, вон там. Нет, не там, а там.