которые уходили добровольцами, никто из женщин не голосил подобным образом.
Особенно никогда не задумывающийся ни о чем светловолосый Павел, свойский в общении со всеми, форся в белых брюках и поглядывая в вожделении на местную красавицу Лайлу, только облизывался и сам подпевал. Он не стеснялся никого и ничего. А непредсказуемость событий, ожидание чего-то и новое ощущение величия внегородского пространства сближало его с людьми больше, словно он почувствовал перед собой какой-то открывшийся простор, им неведомый еще. Как контраст с чем-то узким, реальным, насильственно-искусственным.
XXI
Сутуловатый и точно плоский паклеобразный отшельник-старик, писатель Виктор Андреевич, в холщовых брюках, в блеклой блузе, перебирая посошком, неспешно вышел из-за поворота утолоченной тропки среди кипевшего цветом разнотравья и нимало удивился уловленным его слухом плывшим тихим напевным звукам. Их превышали только шлепки звуков «дзынь», «дзынь», исходящие от мгновенного пролета над ухом пчел. Стало можно разобрать: мужской голос напевал себе знакомый романс:
«Живет моя отрада
В высоком терему
А в терем тот высокий
Нет входа никому…»
Это напевал, возвращаясь сюда, на дачу, Степин, который мысленно решал с самим собой вроде бы всерьез дилемму: свернет ему шею финн, или не свернет, если что… Самоосуждая-таки затем степень пагубности своего желания, Павел несколько увлекся, а потому и не сразу заметил шествующего вниз затворника-старикана. Павел, заметив Виктора Андреевича и перестав напевать, намеренно-упреждающе отсторонился; он хотел пропустить того, находившегося, можно было сразу увидеть, в удрученном состоянии, с почему-то вопрошающим взглядом из-под косматых бровей. Виктор Андреевич был не то, что замкнут, сердит, даже и не выбрит. Что было очень заметно на сближении при дрожащем от тепла солнечном освещении. Однако он, почти приветливо здороваясь, знаком сухой руки, которой исписывал листки своих романов, остановил Павла:
– Скажите… Павел…
– Ну?
– Откуда?
– Съездил на работу, – уклончиво ответил Павел. – Отзывают из отпуска меня.
– Вы – техник? В технике что-нибудь смыслите?
– Что-нибудь – пожалуй!
– А поете отчего?
– Привычка чисто деревенская. Пели у нас в деревне под гармонь все.
Виктор Андреевич был сухоребрый, никакой жировой прослойки. Это внушало у Павла уважение к собеседнику.
– Выпивкой не злоупотребляете?
– Стараюсь вроде б…
– Ко мне на дачу в Сестрорецке прошлым летом залез один выпивоха. Дай, мол, червонец на выпивку, и все тут. Думал, видно, что я кую книгами золото вроссыпь. И собаки не побоялся.
Павел между тем был доволен поездкой на завод. Как инженер, имеющий бронь, он мог с наездами сюда общаться с членами своей семьи. Про себя напевал: «Живет моя отрада», – и окончательно уже подумал: «Да, шею не свернут! Жаль! Жаль!»
Пока писатель договаривал ему:
– Вот европейцы считают себя тепличными растениями. Не дай бог им замараться сильно в передрягах. Вот на дармовщинку поживиться – спрятаться бы за кого-нибудь – так пожалуйста! – готовы. Зачем мельтешить перед этой публикой? Доказывать ей, что я чист, как стеклышко вымытое? Они даже не взволнуются по-настоящему – в крови у них это чувство не заложено. Они, так сказать, бескровные существа. Мелкие страстишки их вполне устраивают.
В ту же минуту прохожая лучистая старушка в сиреневом платье поспела сюда, чуть ли не столкнувшись с ними, мужчинами, и, щурясь под солнцем, мягко поприветствовала их:
– Доброго вам здоровьичка! А где же ваша маненькая? – Спросила она, проходя мимо, у Павла о его дочке Любе. – Не гуляет, поди? Вижу… Вон животинка вся на выставке… Не знает горюшка…
– Не знает нашего скрипа, лязга, грохота, – подхватил писатель вслед ей вроде бы с жалобой на свою судьбу. – И я вот тут сижу, скриплю, скоблю пером бумагу, а ведь этого ничего и никому уже не надо. – Из под нависших бровей он бросил взгляд на полет розовой тропинки куда-то по расстилавшейся атласной лощине с дубравой. И добавил: – Вот какую красу-радость мы теряем, живя среди каменных трущоб! А ведь бог – деревня, черт – город, говорили проторители истин. Правда, нынче нм не до оглядок на что-либо. Механизм войны запущен, закрутилось все. Ой, несчастьюшко!
– Да, не за здорово живешь схлопотали по шее, – сказал Павел, не знавший, что нужно сказать заслуженному, должно быть, человеку, который сам по себе изо дня в день делает то, что считает нужным делать для людей. – И уже подумал с облегчением уверенно: «Нет, не свернет мне шею финн – ему не понадобится это. Жаль! Жаль!..»
– Обман! Жестокий век. Не попишешь, как говорится, ничего. Диктаторы искусительное яблочко на публику дают. Они войнами, грабежами и убийствами развращают человечество. Так было и есть.
Павел промолчал, слушал.
– Пойдемте, друг. Присядем. Вон завалинка – хотя б…
Павел молчаливо подчинился почему-то.
Виктор Андреевич безусловно обрадовался случайной встрече со свежим собеседником, работягой, молодцом, совсем не отягощенным и потому, очевидно, не мучимым постоянно никакими моральными проблемами, и хотел поговорить поближе. Ему важно, очень важно было понять: почему же это так устроено? У него-то самого ведь это плохо, скверно получалось. Отчего же? Тем более что у него, Виктора Андреевича, под прессом чрезвычайных событий наступила некая переоценка нужности продукта своего труда, как в эпоху глобального кризиса: просто не было спроса на него, этот продукт. Как, впрочем, не было спроса никогда. И он-то, как писатель, словно полз-скрипел на несмазанной расхлябанной телеге. В середине двадцатого-то века. Но кто сказал, что всегда перед оракулами-одиночками будут люди снимать шапки и устилать дорогу розами?
– Послушайте, – продолжал на ходу Виктор Андреевич. – Я вам завидую. Вашей форме, молодости… Я для себя так умозаключил, исходя из собственного опыта, еще в тысяча девятьсот тридцать девятом году, когда был подписан советско-германский пакт о ненападении, что повлияло на расстановку военных сил в Европе и на все другое. Все ведь просто: по обычке жить, вовремя жениться, иметь детей и дальше, дальше жить обычным дедовским образом; сложно-таки называть это жизнью, уверять самого себя – я для себя это говорю, – что так она и должно быть, все закономерно, если должного внутреннего чувства нет – оно не присутствует в твоей душе.
Я, например, не знал; как я жил нормально или нет, но у меня были вполне сложившиеся представления на этот счет – что вот это нужно и можно, а это не стоит, что вот это будет соответствовать образу жизни, а то-то нет и не может быть тому-то соответствия. Раньше еще приговаривал себе: «Подожди, дурачок, все устроится потом – войдет в нормальное русло». Однако у меня ничто никак не входило в текущее русло и не устраивалось наконец (было чувство такое). А у Вас как? Ах, Вам еще