Теперь я ждал Пинеса. «Когда он уйдет, я тоже уйду отсюда», — объявил я, но Ури и Нехама сказали, что будут рады, если я останусь.
«Ты что, Барух? Я хочу, чтобы хоть у меня одного была на хозяйстве живая рабочая скотина, а не трактор», — смеялся Ури.
Я улыбнулся. Нехама засмеялась. Эфраим, который сосал из ее груди, испуганно задрожал. А Пинес, который был теперь самым старым и больным человеком в Долине, последним из поколения отцов-основателей, продолжал медленно-медленно жевать фаршированный рубец, который принес и торжественно положил ему на стол Бускила. Пинес знал, что я жду его, и уже несколько месяцев избегал со мной разговаривать.
«Зря ты тянешь, — с трудом выговорил он, не глядя на меня. — Я тебе не дам похоронить меня на твоем кладбище, даже задаром».
Провожая старого учителя домой, я ощущал страх в его осторожных движениях. Он уже не говорил со мной о насекомых и фруктах и не клал успокаивающую руку на мой затылок. Все свои слабые силы он собирал для последнего принципиального сражения.
«Ты меня не получишь, — повторил он. — Не получишь ни за что».
Я не ответил. Я знал, что великая школа природы, которая с равно случайной властностью управляет и людьми, и животными, сильнее меня и Пинеса.
«Блоха, кухонный таракан, гиена, коршун, пантера, очковая змея — все они столь же важны в глазах природы, что и собака, которая любит и верно охраняет человека, что и лошадь, которая понимает человека и работает для него, что и молодая девушка в объятиях любимого, что и ребенок, молящийся на коленях матери, или взрослый мужчина, от которого зависит счастье и благополучие милой жены и стайки симпатичных детишек», — писал Лютер Бербанк.
«Наша самовлюбленность закрывает от нас эту очевидную истину, — сказал мне Пинес, когда я был еще мальчиком. — Мы подслащаем эту пилюлю религиозными россказнями о мессиях, болтовней об иных мирах и суеверными сказками о райских кущах».
Теперь я шел за ним, как стая гиен идет за раненым оленем, выжидая, пока он рухнет. Я шел молча. «Жалкий коллекционер, — сказал он вдруг, обернувшись. — Если бы ты мог, ты бы, наверно, насадил нас всех на булавки, чтобы украсить свою коллекцию. Но мною ты ее не завершишь».
Среди ночи я увидел, что он копошится в ящике тумбочки возле своей кровати, достает оттуда старый ключ и выходит. Он прошел пять километров за два дня, и я шел за ним следом, в нескольких метрах позади, как шел когда-то за Либерзоном, когда тот направлялся к кибуцной фабрике, только Пинес иногда поворачивался и смотрел на меня со страхом.
«Ты можешь подождать меня там, — сказал он. — Нечего тебе идти за мной. Ты прекрасно знаешь, куда я иду». Но я упрямо шел за ним, неся на плечах память о старом рюкзаке с пинцетами и баночками с формалином — об английском рюкзаке моего дяди Эфраима.
Старый железный засов, который уже многие годы не скользил по своим направляющим, сдвинулся так легко, словно его окунули в масло. Пинес на мгновенье остановился у входа, оборотился ко мне и улыбнулся. «В здравом уме, — провозгласил он. — В здравом уме и твердой памяти». Потом нагнулся и исчез. Я думал, что он пришел сказать торжественное «прости», чтобы выйти снова и упасть в мои руки.
Ступив в пещеру, он на мгновенье остановился, жадно втягивая воздух. Слепые змеи далекого прошлого льнули к его ногам, и древние африканские древесные вши с плотоядным вожделением всползали на его кожу, а я, стоя снаружи, вдруг понял, что должно сейчас произойти, и рванулся вперед, крича и рыдая. Но учитель торопливо заковылял дальше вглубь, с неожиданной ловкостью нащупывая путь, спотыкаясь и оскользаясь на мокрой почве, пока не остановился под сланцевой плитой, которая нависала над нераскопанными глубинами, вытащил из кармана маленький молоток и стал щупать, пока не нашел ту точку, которую когда-то показал ему старый каменщик из Назарета.
Он поднял слабую руку, но не нашел в себе сил ударить — просто бессильно уронил молоток на эту слабую точку скалы.
Звук удара был хорошо слышен даже снаружи. Какое-то мгновение казалось, что ничего не изменилось, но тут же раздался ужасающий скрежет дробящегося камня, по его поверхности с устрашающей скоростью побежали во все стороны мелкие трещины, и внезапно весь он распался, как стеклянная доска. Пинес упал лицом вниз, покатился по острым обломкам и тут же исчез, похороненный под десятками тонн земли в толще геологических эпох вместе с костями своих древних, как мир, предков, среди своих одноклеточных друзей — тех трудолюбивых бактерий, что предшествовали осушению болот и сотворению света. Стоя снаружи, я услышал приглушенное эхо — даже не услышал, а лишь ощутил босыми ступнями.
Полная луна продырявила небо, и вся Долина вдруг распростерлась у моих ног, освещенная и яркая, как белый шелк. Такой, думал я, видел ее Либерзон перед тем, как окончательно ослеп, когда пленка на его глазах еще была мутно-прозрачной и Фаня еще не умерла.
Я оглянулся вокруг. Пластиковые простыни, натянутые над огородными участками, сияли в ночи, как большие молочные озера, деревья и сеновалы чернели, как огромные куски темноты, и где-то вдали сверкала новая громадная лужа. Фруктовые деревья, которые Ури посадил на моем кладбище, еще не поднялись, и памятники среди них белели, точно могучие перелетные птицы, присевшие ненадолго отдохнуть на коре планеты.
Моя голова медленно поворачивалась, будто насаженная на невидимую ось. Маленький сыч, присев над своими зловонными птенцами, кивал мне с древней мудрой насмешливостью. Я стал спускаться обратно в деревню.
Всю ту ночь я ворочался на кровати не в силах уснуть. Ранним утром я медленно и с шумом, точно большой медведь, забрался на казуарину, что стояла против спальни Ури и Нехамы, чтобы попрощаться с ними. Сжавшись среди ветвей, с головой, полной опавших казуариновых игл, я расслышал их запыхавшееся дыхание, а потом голос Нехамы, в котором все еще звучали отголоски странного быстрого акцента. «А теперь, — сказала она Ури, — выкрикни это еще раз».
Мы рассмеялись все трое — Ури и Нехама в своей комнате, а я — среди веток огромного, мощного дерева, на коре которого еще белели шрамы, врезанные когда-то гамаком моего отца и матери.
Через несколько недель Бускила сообщил мне, что нашел для меня жилье, и перевез меня и мои мешки с деньгами в дом банкира.
Тридцать восемь лет исполнилось мне ныне, и тело мое вновь обрело покой. Расти я уже больше не расту, и вес мой уже не меняется, остановился примерно на семи пудах, как я записал в измятой записной книжке дедушки. Бускила иногда приезжает ко мне на своем черном пикапе и везет меня в деревню — навестить Ури и Нехаму и поиграть с их четырьмя малышами.
В последний раз я был у них этой весной. Я привез Ури еще денег, и он устало обнял меня. Нехама пожала мне руку и улыбнулась, а четверо детишек набросились на меня, прыгая, пища и пытаясь подставить мне ножку, чтобы я свалился на землю. После обеда я взял их с собой погулять в поля. Так я делаю каждый раз. Старших, Эфраима и Эстер, я сажаю на плечи, Биньямина и маленькую Фейгу, что вечно жалуется на имя, которое дали ей родители, я несу под мышками.
Мы отправились вместе посмотреть красные флажки природы, маленьких диких котят и пчелиных цариц. Потом мы пошли навестить могилы дедушки и его друзей. Ури вбил высокие, точно корабельные мачты, шесты с багровыми вымпелами на них возле каждого памятника, потому что они уже скрылись в дебрях хлопка и пшеницы, в густых зарослях кукурузных кистей и в тесноте садовых деревьев.
Оттуда мы пошли босиком по полевым дорогам и поднялись на холм. Дети бегали, а я сидел подле проржавевшей, покореженной железной двери и смотрел на стаи пеликанов, летящих на север, на клетчатый ковер, покрывающий Долину, на могучую стену голубой горы.
«Посмотри! — Фейга дергала меня за полу рубашки. — Посмотри, дядя Барух!»
Ее карие глаза вспыхнули зелеными и желтыми крапинками, и солнце сощурило ее зрачки, придав ей выражение филина, открытого насмешкам дневных птиц. Опасливая, всегда настороженная улыбка прабабки дрожала в уголках ее рта. Крылом своей маленькой руки она указывала на далекое имя моей матери. Даниэль Либерзон когда-то пропахал его в земле, и каждый год весна расцвечивала его гигантскими синими васильками.
Примечания
1
Долина — имеется в виду Изреельская долина (от ивр. «исре-эль» — букв. «Посей, Боже») — вторая по величине (после Иорданской) внутренняя долина Израиля; тянется от Хайфского залива на восток между горами Самарии и Галилеи. Благодаря относительному изобилию воды и плодородным почвам стала средоточием многочисленных еврейских сельскохозяйственных поселений. Именно в Изреельской долине (и на берегах озера Киннерет) сложились основные формы еврейского кооперативного (мошав) и коллективного (кибуц) труда.