Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я задавал себе вопрос, живут ли в Бальбеке девушки, которых я видел, и кто они могут быть. Когда желание наше направлено в сторону какого-нибудь людского объединения, избранного им среди других, всё, что с ним связано, становится источником волнений, а потом и мечтаний. Я слышал, как какая-то дама на дамбе говорила: «Это подруга маленькой Симоне» — тоном человека, дающего лестную характеристику вроде такой: «Он и маленький Ларошфуко — неразлучные друзья». И сразу же на лице особы, которой это сообщалось, выразились любопытство и желание получше рассмотреть избранницу, удостоившуюся чести стать «подругой маленькой Симоне». Честь, которой, очевидно, удостаивались не все. Ибо аристократия — нечто относительное. И в иной дыре сын торговца мебелью — законодатель мод и царит над своим двором, словно молодой принц Уэльский. Впоследствии я часто пытался вспомнить, как прозвучало для меня впервые, там, на пляже, это имя — Симоне, в то время еще неясное по своей форме, которую я смутно различил, а также и по своему значению, по своей связи с тем или иным лицом, вообще же — проникнутое той неопределенностью и той новизной, которые будут так волновать потом, когда это имя, буквы которого каждую секунду запечатлеваются нашим неутомимым вниманием, станет (что должно было случиться со мной, в моих отношениях с маленькой Симоне, лишь несколько лет спустя) первым словом, которое приходит нам в голову в минуту пробуждения или после обморока, почти опережая слово «я», опережая даже представление о том, который час и где мы находимся, как будто существо, носящее это имя, значит для нас больше, чем мы сами, и как будто передышка, на несколько мгновений отнимающая у нас сознание, кончается всего быстрее по отношению к сроку, когда мы не думаем о нем. Не знаю почему, но с первого же дня я решил, что фамилия Симоне должна принадлежать одной из девушек; я непрестанно задавал себе вопрос, каким путем я смогу познакомиться с семейством Симоне, и притом через посредство людей, которых она ставила бы выше себя, чтобы у ней не могло сложиться пренебрежительного мнения обо мне, — что не должно было представить трудностей, если это были всего-навсего кокотки из простонародья. Ибо нельзя близко сойтись, слиться с человеком, презирающим тебя, пока не победишь его презрение. А всякий раз, когда в наше сознание проникает образ столь далекой женщины, если только забвение или соперничество других образов не изглаживает его, мы до тех пор не находим покоя, пока нам не удается превратить эту незнакомку в нечто подобное нам самим, ибо в этом отношении наша душа одарена способностью к тем же реакциям, теми же свойствами, что и наш физический организм, который не терпит присутствия постороннего, внедрившегося в него тела и сразу же силится переварить, впитать чужеродный элемент. Маленькая Симоне должна была быть самой хорошенькой из них — той девушкой, которая, как мне казалось, могла бы стать моей возлюбленной, ибо из всех этих девушек она одна два или три раза вполоборота посмотрела на меня и как будто обратила внимание на мой пристальный взгляд. Я спросил у лифтера, не знает ли он в Бальбеке неких Симоне. Неохотно признаваясь в том, что ему что-нибудь не известно, он ответил, что как будто слышал в разговоре эту фамилию. Прибыв на верхний этаж, я попросил его доставить мне последние списки приезжих.
Я вышел из лифта, но вместо того, чтоб идти к себе в комнату, направился дальше по коридору, так как в этот час коридорный нашего этажа, хоть он и боялся сквозняков, открывал крайнее окно, обращенное не к морю, а к холмам и к долине, но скрывавшее их от нас, потому что стекла в нем были матовые и оно чаще всего бывало затворено. Я остановился перед ним на какую-нибудь минуту, чтоб успеть лишь принести дань благоговения этому «виду», который открылся теперь по ту сторону холма, обращенного к задней стене гостиницы; на нем стоял один только домик, отделенный от нас большим расстоянием, но сохранявший всю свою рельефность благодаря перспективе и вечернему освещению, которое делало из него драгоценную чеканную вещицу, ларец, внутри, наверно, выложенный бархатом, — вроде тех миниатюрных созданий архитектуры, маленьких храмов или часовенок из эмали и золота или серебра, в которых хранятся мощи и которые лишь в редкие дни выносят на поклонение верующим. Но мое благоговейное созерцание, по-видимому, заняло уж слишком много времени, потому что коридорный, который в одной руке держал связку ключей, а другой приветствовал меня, притрагиваясь к своей скуфейке, однако не снимая ее, так как вечерняя прохлада внушала ему опасения, закрыл обе створки окна, словно дверцы раки, и похитил от моих восторженных взоров и одиноко стоящий дом, и «золотую святыню». Я вошел в свою комнату. По мере того как лето подходило к концу, менялась картина, которую я видел в моем окне. Сперва бывало совсем светло, темнота наступала лишь в дурную погоду: тогда в серовато-зеленом стекле, как будто вздуваемом круглыми волнами, море, вправленное в железные косяки моего окна, словно в свинцовый переплет церковного окна с цветными стеклами, уснащало всю глубокую скалистую кайму побережья перистыми треугольниками неподвижной пены, очерченными с той тонкостью, с какой Пизанелло выписывал перья или пух, и закрепленными пластами белой, прочной, густой эмали, что изображает слой снега на хрусталях работы Галлé.
Вскоре дни стали короче, и в тот момент, когда я входил в свою комнату, лиловое небо, в котором кровавым клеймом сверкало неподвижное, геометрически строгое, преходящее Солнце (точно изображение чудесного знамения, мистического видения), на шарнире горизонта наклоняясь над морем, как в церкви запрестольный образ над алтарем, меж тем как отдельные куски заката, отраженные в стеклах низеньких книжных шкафов красного дерева, тянувшихся вдоль стен, которые я мысленно связывал с волшебной картиной, где они были собраны в одно целое, напоминали ряд отдельных сцен, некогда изображенных каким-нибудь старинным мастером на стенках монастырской раки, а теперь выставляемых разрозненно в музейном зале, где лишь воображение посетителя может вернуть их на старое место, отведенное им на стенах алтаря. Несколько недель спустя Солнце уже успевало скрыться, когда я возвращался к себе. Красная полоса, напоминавшая ту, что являлась моим глазам в Комбре над горою с распятием в час, когда я возвращался с прогулки и собирался до начала обеда заглянуть на кухню, и зажигавшаяся теперь над морем — густым и ярким, как мясной студень, а вскоре затем — над морем уже холодным и синим, как рыба, называемая барбуном, и остальная часть неба такого же розового цвета, как лососина, которую мы вскоре велим подать себе в ресторане в Ривбеле, усиливали удовольствие, вызванное мыслью о том, что сейчас мне предстоит одеваться и ехать обедать. Над морем, совсем близко от берега, начинали подыматься, рядами все более широкими, громоздясь друг на друга, пары, черные, как сажа, но вместе с тем блестящие и плотные, как агат, такие тяжелые, что это чувствовалось на глаз; и поэтому казалось, что самые верхние пласты, свисая над искривленным стеблем и отклоняясь от центра тяжести нижних пластов, доселе служивших им опорой, вот-вот обрушат эту громаду, уже разросшуюся в полнеба, и низвергнут ее в море. При виде корабля, удалявшегося, точно путник среди ночи, я испытывал то же чувство, какое однажды узнал в вагоне, — чувство, как будто я освобожден от необходимости сна и от заточения в комнате. Впрочем, в этой комнате я не чувствовал себя узником, так как через час мне предстояло покинуть ее, чтобы сесть в экипаж. Я бросался на постель; и словно лежа в одной из тех лодок, которые были совсем недалеко от меня и на которые странно смотреть ночью, когда они медленно движутся в темноте, точно лебеди, мрачные и молчаливые, но противящиеся сну, — я со всех сторон был окружен образами моря.
Но весьма часто в действительности это были только образы; я забывал, что под их красками разверзается унылая пустота пляжа, где носится беспокойный вечерний ветер, вызвавший во мне такое тревожное чувство в день моего приезда в Бальбек; впрочем, даже уйдя в свою комнату, весь поглощенный мыслью о девушках, встреченных по пути, я был уже не в достаточно спокойном и не в достаточно беспристрастном расположении духа, чтобы во мне могли зародиться истинно глубокие впечатления красоты. Ожидание обеда, предстоявшего в Ривбеле, вносило в мое настроение еще больше суетности, и мысль моя, живя в эти минуты на поверхности тела, которое я собирался нарядить так, чтобы сделать его возможно более привлекательным для женских взоров, которые будут меня разглядывать в ярко освещенном ресторане, была не способна ощутить глубину, таившуюся за окраской вещей. И если бы только не этот неустанный и мягкий полет стрижей и ласточек, взвивавшихся над моим окном, как струя фонтана, как живой фейерверк, заполнявший пространство между этими высоко взлетавшими ракетами пряжей белых, длинных и неподвижных горизонтальных линий, не будь прелестного волшебства этого чисто местного явления, связывавшего с действительностью пейзажи, которые я видел перед собой, я мог бы подумать, что это всего лишь избранная коллекция ежедневно сменяющихся картин, по чьей-то прихоти показываемых в этой местности, хотя они и не имеют к ней непосредственного отношения. Однажды я увидел выставку японских эстампов: рядом с тонким отрезком Солнца — красного и круглого, как Луна, — желтое облако было похоже на озеро, на фоне которого выделялись черные мечи — точно деревья, растущие на берегу; полоса такого нежно-розового цвета, какого я больше ни разу не видел со времен моей первой коробки с красками, вздувалась, как река, на обеих берегах которой видны были лодки, словно ждавшие, что кто-нибудь придет и спустит их на воду. И, бросив высокомерный, скучающий, поверхностный взгляд, точно какой-нибудь любитель или светская дама, забежавшая в картинную галерею между двумя визитами, я говорил себе: «Это любопытно — такой закат; он своеобразен, но, в конце концов, я уже видел такие закаты, такие же нежные, такие же изумительные». Большее удовольствие я испытывал в те вечера, когда появлялся корабль, поглощенный и растворенный далью горизонта, совершенно такого же цвета, как эта даль, так что он, совсем как на импрессионистской картине, казался сделанным из того же самого материала, а нос его и снасти казались вырезанными, выделяясь тонкими прозрачными очертаниями во влажной синеве неба. Порою океан заполнял почти все мое окно, в верхней части которого находилась полоса неба, ограниченная снизу чертой такого же синего цвета, как и море, и поэтому-то казавшаяся мне продолжением все того же моря, причем разницу в окраске я приписывал лишь влиянию светового эффекта. В другие дни море вырисовывалось только в нижней части окна, остальное пространство которого бывало заполнено таким множеством облаков, наплывавших друг на друга горизонтальными слоями, что оконные стекла казались серией «облачных этюдов» — плодом особого замысла или специальности художника, меж тем как в стеклах книжных шкапов отражались такие же облака, которые, однако, занимали здесь иную часть небосклона и окрашены были по-иному, как бы представляли собой столь излюбленное некоторыми современными мастерами «повторение» одного и того же эффекта в разные часы, а теперь, когда их зафиксировало искусство, могли быть осмотрены все вместе, в форме пастелей, вставленных под стекло. А порою к однообразно серым тонам неба и моря примешивался и розовый оттенок, восхитительно изысканный, меж тем как крылья мотылька, уснувшего на окне, в самом низу этой «гармонии серых и розовых красок», совершенно во вкусе Уистлера, казались излюбленной подписью мастера Челси. Розовый цвет исчезал, не на что было смотреть. Я вставал на минуту и, прежде чем снова улечься, задергивал на окнах большие занавески. С постели я видел полосу света, остававшуюся над ними, тускневшую, хиревшую все больше и больше, но я без всякой грусти, без всяких сожалений думал о том, что там, над занавесками, умирает этот час, который я обычно проводил за столом, ибо я знал, что этот день отличается от других дней — что он длиннее их, как полярный день, прерываемый ночью лишь на несколько минут; я знал, что из куколки этих сумерек, по законам лучезарной метаморфозы, готов уже выпорхнуть ослепительный блеск ривбельского ресторана. Я говорил себе: «Пора»; потягивался, вставал, заканчивал свой туалет; и какую-то прелесть находил я в этих мгновениях, бесполезных, свободных от всякого материального бремени, в течение которых, пока другие обедали внизу, я обращал силы, накопленные за этот час вечернего бездействия, на то, чтоб протереть свое тело, надеть смокинг, завязать галстук — проделать все эти движения, направляемые удовольствием от мысли, что я вновь увижу ту или иную женщину, которую прошлый раз я заметил в Ривбеле, которая как будто поглядела на меня, даже вышла на минуту из-за стола, может быть, только в надежде, что я последую за ней; я с наслаждением прихорашивался, чтобы радостно и уже целиком отдаться новой, свободной, беспечной жизни, где я забуду свою нерешительность, встретив опору в спокойствии Сен-Лу, и где смогу из стольких видов, создаваемых природой, и порождений всех стран мира выбрать те, которые, входя в состав самых необычных блюд, тотчас же и заказываемых моим другом, явятся приманкой для вкуса или воображения.
- Том 4. Пьесы. Жизнь господина де Мольера. Записки покойника - Михаил Афанасьевич Булгаков - Классическая проза
- Том 2. Валтасар ; Таис ; Харчевня Королевы Гусиные Лапы ; Суждения господина Жерома Куаньяра ; Перламутровый ларец - Анатоль Франс - Классическая проза
- Оливия Лэтам - Этель Лилиан Войнич - Классическая проза
- Маркиз дАмеркер. Рассказы - Анри де Ренье - Классическая проза
- Суждения господина Жерома Куаньяра - Анатоль Франс - Классическая проза
- Под периной (из дневника) - Стефан Жеромский - Классическая проза
- Семьдесят пять тысяч - Шолом Алейхем - Классическая проза
- Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 10 - Джек Лондон - Классическая проза
- Во цвете лет - Шмуэль-Йосеф Агнон - Классическая проза
- Древо Иуды - Арчибальд Кронин - Классическая проза