Первое время Солнце, когда мы приезжали туда, уже скрывалось за горизонт, но еще бывало светло; в саду ресторана, где свет еще не был зажжен, дневная жара спадала, точно оседая на дно сосуда, у стенок которого прозрачный и темный студень воздуха казался таким плотным, что большой розовый куст, прислоненный к потускневшей ограде, на которой он выделялся узором розовых прожилок, напоминал растительность, открывающуюся нам в глубине оникса. Но скоро, выходя из экипажа, мы уже бывали окружены темнотой, застававшей нас иногда и в Бальбеке, если погода была плохая и мы оттягивали момент отъезда в надежде, что ветер стихнет. Но в эти Дни я не грустил, слыша, как воет ветер: я знал, что он не требует отказа от моих планов, заточения в комнате; я знал, что в большом зале ресторана, куда мы войдем под звуки цыганской музыки, бесчисленные лампы легко одержат победу над мраком и холодом, сокрушат его своим широким жгуче-золотым пламенем, и я весело садился рядом с Сен-Лу в двухместную карету, ждавшую нас под проливным Дождем. С некоторых пор слова Бергота, убежденного, как он говорил, в том, что, вопреки моим утверждениям, я создан прежде всего для умственных радостей, возбудили во мне надежду относительно возможной для меня в будущем деятельности, надежду, которую каждый день разрушала скука, испытываемая мною, когда я садился за стол, собираясь приняться за критическую статью или роман. «В конце концов, — говорил я себе, — быть может, удовольствие, которое испытывает автор, когда пишет, не есть бесспорный критерий ценности той или иной удачной страницы; быть может, оно лишь побочное состояние, которое часто сопровождает его работу, но отсутствие которого не может быть доводом против нее. Быть может, авторы некоторых шедевров зевали, создавая их». Бабушка успокаивала мои сомнения, уверяя меня, что я буду успешно и с удовольствием работать, если буду хорошо чувствовать себя. А так как наш врач, считавший более благоразумным предупредить меня о серьезных опасностях, которыми могло грозить состояние моего здоровья, указал все гигиенические меры предосторожности, которые мне надо было соблюдать во избежание несчастной случайности, то все мои удовольствия я подчинял цели, которую считал бесконечно более важной, чем удовольствия: решив достаточно окрепнуть, чтобы осуществить замысел произведения, которое я, быть может, ношу в себе, я подвергал себя со времени приезда в Бальбек тщательному и постоянному контролю. Я ни за что бы не притронулся к чашке кофе, которая могла лишить меня ночного сна, необходимого мне, чтобы на другой день не чувствовать себя усталым. Но когда мы приезжали в Ривбель, меня тотчас же охватывало радостное возбуждение новизны, я попадал в особую сферу, куда вводит нас необычность, заставляющая порвать нить, которую мы терпеливо пряли уже столько дней и которая вела нас к благоразумию, и — как будто уже не существовало ни завтрашнего дня, ни высоких целей — бесследно исчезал весь выверенный механизм гигиенической осторожности, благодаря которому эти цели могли осуществиться. В то время как лакей предлагал мне снять пальто, Сен-Лу спрашивал меня:
— Вам не будет холодно? Быть может, вам лучше не снимать его, сегодня не очень жарко.
Я отвечал: «Нет, нет» — и, может быть, действительно не ощущал холода, но, во всяком случае, уже не боялся заболеть, не чувствовал необходимости оставаться в живых, важности моего труда. Я отдавал лакею пальто; мы входили в зал ресторана под звуки какого-нибудь воинственного марша, исполняемого цыганами; мы шли между рядами накрытых столиков, точно по дороге легко доставшейся славы, и, чувствуя, как ритмы оркестра, оказывающего нам воинские почести, и этот незаслуженно праздничный прием наполняют наше тело бодрой радостью, мы старались скрыть ее под напускной важностью и холодностью, устало замедляли свою походку, чтобы не подражать кафешантанным дивам, которые, пропев на воинственный мотив какой-нибудь двусмысленный куплет, проносятся по сцене торжествующе, как генерал, одержавший победу.
С этой минуты я делался другим человеком, переставал быть внуком моей бабушки, о которой мне предстояло вспомнить лишь при выходе из ресторана, становился на время братом официантов, которые должны были прислуживать нам.
Количество пива, а тем более шампанского, которое в Бальбеке я бы не выпил и за целую неделю, хотя для моего спокойного и ясного сознания эти напитки представляли вполне ощутимое наслаждение, которым, впрочем, я легко жертвовал, я поглощал здесь в один час, прибавляя к нему несколько капель портвейна, вкуса которого по рассеянности даже и не замечал, и отдавал скрипачу, только что исполнившему свой номер, два луидора, которые копил уже целый месяц ради покупки, теперь исчезнувшей из моей памяти. Некоторые из официантов, сновавшие между столами, мчались на всех парах, держа на вытянутой ладони блюдо, как будто цель этих гонок заключалась в том, чтобы не уронить его. Действительно, шоколадные суфле прибывали к месту назначения, не опрокидываясь, а картофель а-л'англез, несмотря на скорость бега, должно быть, сотрясавшего его, окружал барашка Польяк в таком же порядке, в каком его уложили на кухне. Я обратил внимание на одного из этих служителей, очень высокого, оперенного великолепными черными волосами, цветом кожи напоминавшего скорее некоторые редкие породы птиц, нежели человеческие особи, и непрестанно, даже как будто бесцельно носившегося из одного конца зала в другой, приводя на ум попугаев ара, которые наполняют большие клетки зоологических садов жгучестью своей окраски и своим непонятным возбуждением. Вскоре зрелище, по крайней мере в моих глазах, упорядочилось и приняло более спокойные и благородные формы. Вся эта головокружительная сутолока превращалась в спокойную гармонию. Я смотрел на круглые столы, бесчисленное множество которых заполняло ресторан наподобие планет в том виде, как они изображаются на старинных аллегорических картинах. К тому же непреодолимая сила притяжения связывала эти светила, и обедающие за каждым столиком смотрели только на те столики, за которыми сидели не они, исключая разве какого-нибудь богача-амфитриона, который, приведя обедать с собой знаменитого писателя, ухищрялся, по-видимому с помощью чудесных свойств вертящегося стола, извлекать из него разные незначительные замечания, восхищавшие дам. Гармония этих астральных столов не мешала безостановочному круговороту бесчисленных слуг, которые, благодаря тому что они не сидели, как обедающие, а все время были на ногах, совершали свои движения в другой, более высокой зоне. Этот бежал за закуской, тот — за новой бутылкой вина или за стаканами. Но, несмотря на эти частные причины, в их непрестанном беге между круглыми столами в конце концов проявлялась некая закономерность, определявшая это головокружительное движение. Две безобразные кассирши, укрытые цветочной чащей и занятые бесконечными расчетами, казались двумя волшебницами, старающимися с помощью астрологических выкладок предугадать возможные потрясения на этом небосводе, построенном согласно представлениям средневековой науки.
И я немного жалел всех этих обедающих, так как чувствовал, что для них круглые столы не были планетами и что никто из них не упражнялся в том анатомировании предметов, которое освобождает их в наших глазах от их обычной внешности и позволяет нам замечать аналогии. Они думали, что они обедают с таким-то лицом, что обед будет стоить приблизительно столько-то и что завтра будет то же самое. Они казались совершенно равнодушны к развертывавшемуся перед ними шествию подручных мальчиков, которые, по-видимому не имея в эту минуту никакого неотложного дела, торжественно проносили корзины с хлебом. Некоторые из них, совсем еще юные, отупев от подзатыльников, которыми их мимоходом наделяли метрдотели, меланхолично вперяли взор в далекую мечту и бывали утешены лишь тогда, когда кто-нибудь из клиентов бальбекской гостиницы, где они раньше служили, узнавал их, заговаривал с ними и, преисполняя их гордостью, именно им поручал унести шампанское, которое невозможно было пить.
Я прислушивался к гулу моих нервов, испытывавших чувство довольства, которое было независимо от предметов внешнего мира, способных возбудить его, и которое я мог в себе вызвать путем малейшего перемещения моего тела или моего внимания, подобно тому как достаточно бывает легкого нажима, чтобы вызвать в закрытом глазе ощущение краски. Я уже выпил много портвейна, и если спросил его еще, то не столько в расчете на удовольствие, которое я должен был получить, выпив еще несколько рюмок, сколько вследствие приятного самочувствия от рюмок уже выпитых. Я предоставлял музыке указывать путь моему удовольствию, и оно покорно задерживалось на каждой ноте. Если, подобно тем химическим заводам, благодаря которым в больших количествах могут поставляться вещества, лишь случайно и очень редко встречающиеся в природе, этот ривбельский ресторан в короткое время соединял в себе больше женщин, открывавших мне перспективы счастья, чем я мог бы в течение целого года встретить на прогулках, то, с другой стороны, музыка, которую мы слушали, — аранжировки вальсов, немецких оперетт, кафешантанных песенок, всё новых для меня вещей, — сама была миром наслаждений, высившимся в воздухе над тем, другим, и еще более опьяняющим. Ибо каждый мотив, своеобразный, как женщина, в противоположность ей не скрывал в себе тайну сладострастия ради одного какого-нибудь избранника: он предлагал ее мне, присматривался ко мне, приближался ко мне поступью игривой или задорной, приставал ко мне, лаская меня, как будто я внезапно стал пленительнее, могущественнее или богаче; правда, я чувствовал в этих мотивах нечто жестокое; ибо им было совершенно чуждо бескорыстное чувство красоты, был чужд всякий проблеск ума; для них существует лишь физическое наслаждение. И они — самый беспощадный, самый безвыходный ад для несчастного ревнивца, которому рисуют это наслаждение — наслаждение, разделяемое любимой женщиной с другим человеком, — как единственную вещь на свете, существующую для той, которая заполняет его целиком. Но пока я вполголоса воспроизводил этот мотив и возвращал ему его поцелуй, специфическое сладострастие, которое он давал мне почувствовать, становилось так дорого для меня, что я покинул бы моих родных, лишь бы последовать за ним в тот особый мир, что он воздвигал в сфере незримого, замыкая его линиями, исполненными то неги, то стремительности. Хотя подобное наслаждение не из числа тех, что повышают ценность человека, ибо оно воспринимается только им одним, и хотя, когда нам случается произвести невыгодное впечатление на женщину, обратившую на нас внимание, ей бывает не известно, испытываем ли мы в данную минуту это внутреннее субъективное блаженство, которое, следовательно, нисколько не может изменить ее суждение о нас, — я чувствовал себя более могущественным, почти неотразимым. Мне казалось, что моя любовь уже не есть нечто неприятное, способное вызвать улыбку, но что ей-то и присуща трогательная красота, обаяние этой музыки, которая и сама была дружественной средой, где я и любимая мною могли бы встретиться и внезапно сделаться близкими друг другу.