Как могли тут помочь убеждения, от минорных до самых мажорных: все покрывалось гулом толпы! Оживление минутами доходило до того, что нужно было прямо выбрасывать посетителей чуть уж не из самой коляски. Пристав ближайшей части, молодец по складу и по духу, уцелевший и не спрятавшийся, хлопотал, чтобы очистить некоторое пространство около экипажа; его схватили на руки и в изодранном мундире отнесли куда-то. Там-сям выказывалась над толпой каска затертого в ней с лошадью жандарма. Кое-где на площади и по Садовой, на бурой массе виднелись блестящие кружки и полоски, это были штыки стекавшихся караулов, которым было дано приказание направляться сюда. Пропустив на несколько сажень эти кучки в 12–20 человек, народ стеснял, сжимал их в тиски тысячных масс своих и держал как в футляре... Раздавались уже и такие речи: «Да что толковать тут долго, выкинь-ка из коляски-то оземь!» Множество людей от Толкучки, Апраксина, Сенной, Железных рядов, из Банковской, Чернышева и Гостиного хорошо знали меня и очень жаловали меня, по жалобам и делам не раз каждый из них перебывал в моем отделении и оставался доволен. Пользуясь этим, я деятельно и иногда не без успеха останавливал их всякого рода аргументами и впечатлениями. Говоря, крича, сердясь, смеясь, работая руками и ногами в тесном штурмуемом пространстве, как добрый гимнаст, в оглушительном шуме, в неслыханной духоте, охриплый до безгласия, нравственно и физически измученный, облитый потом, мокрый насквозь, от белья до аксельбанта, составляя единственную стражу военного генерал-губернатора столицы, который и сам находился не в лучшем положении, я сохранил после долгих часов бесплодного воинствования уже только одно убеждение, что холера вот-вот ухватится за меня тут же. <...>
Скоро народ, будто по общему лозунгу, вдруг начал повсюду останавливать сперва пешеходов, а потом и ездивших в экипажах, обшаривал их карманы и строго допрашивал. Находя порошки, склянки (а до жестоких уроков этих, из десяти человек, конечно, более половины были тогда непременно снабжены хлористой известью, спиртом, пилюлями, каплями и всякими средствами, будто бы предохранявшими от заразы и останавливавшими ее действие), чернь нередко заставляла схваченного тут же глотать всю свою аптеку. Видя несомненно вредное действие как испуга, так и подобной медикаментации, народ еще более убеждался в существовании отравлений. Бедные жертвы заботливости о самосохранении были избиваемы нещадно, и многие поплатились даже жизнью. <...>
В нашей литературе не раз уже было рассказано, как кончилось это волнение. Известно, что, получив донесение о событиях, государь прибыл из-за города. Он въехал в дорожной коляске прямо на Сенную площадь; замыленная четверня остановилась между гауптвахтой и церковью. Государь встал, сбросил запыленную шинель, перекрестился перед церковью, поднял высоко руку и, медленно опуская ее, протяжно произнес только: «На колени!» Едва раздался этот звук над залитой тридцатью и более тысячами народа безмолвной площадью, по манию этой руки все, как один человек, опустились на колени с обнаженными и поникшими головами...
– Что вы сделали? – строго спросил тот же звонкий голос, доходивший до каждого слуха: – Бог дал мне власть карать и миловать вас, но этого преступления вашего даже и я простить не могу! Все виновные будут наказаны. Молитесь! Ни слова, ни с места! Выдайте зачинщиков сию же минуту!
Государь передал свое повеление графу Эссену, перекрестился перед тою же церковью и изволил отбыть.
Это трехминутное дело было ясно, кратко, сильно, поразительно как молния!.
Зачинщики, без насилия, как и без сопротивления с их стороны, были выставлены вперед. Суд и наказание не замедлили. Во все существование в Петербурге холеры, подвергнувшей столицу тяжкому и продолжительному искусу, ни непослушания, ни убийства не обнаружилось более. Прежняя, исключительно полицейская, исполнительность возложена была на выборных граждан из всех сословий, за что надлежало бы приняться с первого шага; из них же временные военные губернаторы разных отрезков города избрали себе ближайших помощников по округам и кварталам своих частей, и небольшая часть всех этих лиц действиями своими стяжали себе самую похвальную известность, искреннюю народную любовь и всеобщее уважение.
Физиология Петербурга, 1840-е годы
Николай Некрасов, Дмитрий Григорович
В середине 1840-х годов увидел свет первый выпуск «Физиологии Петербурга» – альманаха, в очерках которого ведущие литераторы той поры попытались дать портрет города. Редактором альманаха был Н. А. Некрасов, отношение которого к Петербургу было неоднозначным, как явствует, например, из описания города в романе «Жизнь и похождения Тихона Тростникова».
Петербург – город великолепный и обширный! Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные домы, в которых, казалось мне, могло жить только счастие, твои красивые магазины, из окон которых метались мне в глаза дорогие ткани, серебро и сверкающие каменья, твои театры, балы и всякие сборища, где встречай я только довольные лица, твои больницы и богадельни, как дворцы роскошные и огромные!.. Столько богатства и роскоши, столько всяких удобств увидел я, что не верилось мне, чтоб нашелся здесь бесприютный – не по доброй воле, голодный – не по расстроенности желудка, недовольный – не по сварливой причудливости характера. Беден и жалок показался мне мой родной городок, – городок серый и низменный, с деревянными домами и заборами, с унылым звоном единственной церкви, с вечным воем голодных собак на пустых и грязных улицах, сальными свечами на вечеринках и веселыми танцами под музыку нетрезвых доморощенных музыкантов. Посмеялся я над добродушием добрых людей, довольствующихся такою жизнию, и пошлою показалась мне жизнь их. «Здесь, – думал я, – настоящая жизнь, здесь и нигде более счастие!» – и как ребенок радовался, что я в Петербурге. Но прошло несколько лет...
Я узнал, что у великолепных и огромных домов, в которых замечал я прежде только бархат и золото, дорогие изваяния и картины, есть чердаки и подвалы, где воздух сыр и зловреден, где душно и темно и где на голых досках, на полусгнившей соломе в грязи, стуже и голоде влачатся нищета, несчастье и преступление. Узнал, что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы...
И я спустился в душные те подвалы, поднялся под крыши высоких домов и увидел нищету падающую и падшую, нищету, стыдливо прикрывающую лохмотья свои, и нищету, с отвратительным расчетом выносящую их напоказ. Я увидел мать, продающую честь своей дочери, чтоб поддержать жалкое существование свое, и другую мать, продавшую себя в безответное рабство, чтоб спасти честь дочери. На смертном одре увидел я бедного труженика, измученного тяжкой и неблагодарной работой, и у одра его – бессмысленных и голодных детей, которые протягивали к нему ручонки и просили хлеба. И я прочел в судорожно сжатых, безмолвных и бледных губах его и в предсмертном сверкании глаз, как тяжело было ему умирать, как сильно хотелось жить, чтоб пригвоздить себя к рабочему станку и добыть детям хлеба. И я видел потом, как несли на кладбище его белый некрашеный гроб, и думал: а что-то бедные дети – все ли еще просят хлеба или угомонились уже, и хозяин дома с проклятиями заказывает три небольшие гробика, заклинаясь вперед не пускать таких постояльцев, от которых не остается даже я на их похороны?.. И сильней поразили меня такие картины, неизбежные в больших и кипящих народонаселением городах, глубже запали в душу, чем блеск и богатства твои, обманчивый Петербург! И не веселят уже меня твои гордые здания и все, что есть в тебе блестящего и поразительного!..
Нечего и говорить, что герой наш также любил Петербург, любил безотчетно со всем жаром провинциала и любил, разумеется, за то же, за что любит его большая часть людей, – за огромные домы, широкие улицы, газовое освещение, но в ту ночь, на которой мы остановились, многое суждено было ему увидеть, передумать и перечувствовать и во многом должен был измениться взгляд его.
Среди авторов альманаха были В. Г. Белинский, В. И. Даль, Д. В. Григорович, И. И. Панаев. Д. В. Григорович позднее вспоминал о том, как отреагировал читатель на появление «Физиологии», и приводил любопытные подробности литературной жизни Петербурга.
Около этого времени в иностранных книжных магазинах стали во множестве появляться небольшие книжки под общим названием «Физиологии»; каждая книжка заключала описание какого-нибудь типа парижской жизни. Родоначальником такого рода описаний служило известное парижское издание «Французы, описанные сами собою». У нас тотчас же явились подражатели. Булгарин начал издавать точно такие же книжечки, дав им название «Комары»; в каждой из них помещался очерк типа петербургской жизни; один из них – «Салопница» – был удачнее других. Булгарин гордился тем, что внес в русский лексикон новый термин; термин «салопница» действительно сохранился.