Я приносила цветы, нет, с того первого раза больше не приносила, приносила блокноты, бумагу для машинки, книги, коробку конфет, а надо было хоть приготовить что-нибудь дома и принести…
«Восхищаться стихами — и не помочь поэту! — прочла я теперь у Марины Ивановны в ее очерке о Белом. — Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь, не вымести ему сор, не отблагодарить его за то, что он — есть. Если я не шла вслед, то только потому же, почему и близко подойти не смела: по устоявшемуся благоговению 14 лет. Помочь ведь тоже — посметь».
Я тоже не посмела! Посмела Татьяна Кванина. Она приносила продукты, шла мимо магазина и покупала, что попадалось, что можно было купить.
Урок мне преподала уже позже в Ташкенте, в эвакуации, Анна Андреевна Ахматова. Мы жили тогда на улице Карла Маркса, 7. Этот небольшой двухэтажный дом стоял на площади подле здания Совнаркома, и вдоль тротуара мимо окон бежал арык, а над арыком разрослись деревья. Дом был специально освобожден для эвакуированных писателей и их семейств. В каждой комнате семья, а то и по две за перегородкой. И кто там только не обитал, в этом Ноевом ковчеге! Была семейная пара немцев-антифашистов, бежавших от Гитлера, запуганные, несчастные, плохо говорившие по-русски; был венгерский писатель Мадарас; был Сергей Городецкий, худой, длинный, похожий на облезшую старую борзую, он расхаживал в черном костюме с тросточкой, а его жена Нимфа, в просторечии Анна, любила сидеть на крылечке, распустив волосы, и рассказывать о своих романах и о том, как был в нее влюблен даже Анатоль Франс и как лежала она однажды, обнаженная, на белой медвежьей шкуре, укрытая своими роскошными волосами до пят, а на пороге появился он, но кто был он и было ли это в Париже или в Петербурге — понять и запомнить я не сумела… А на втором этаже нашего дома расхаживал по своей комнате нагишом, но в очках, в тюбетейке профессор-пушкинист, открыв дверь в коридор для сквозняка, и обитательницы этого второго этажа, проходя по коридору, взывали к соблюдению правил общежития, и их полемика выплескивалась в растворенные окна поверх платанов, через арык на площадь.
А потом приезжал Павлик Антокольский, его дочь Кипса жила в нашем доме, и мы с Павликом часами кружили по узким улочкам вдоль глинобитных дувалов, за которыми были скрыты дворы и дома узбеков, и он говорил, говорил о своем красавце сыне, о мальчике сыне, только что убитом на фронте… А у меня на плече, сопя в ухо, спало крохотное белобрысое существо, которое называлось моим сыном.
А по площади на широком плацу с раннего утра допоздна маршировали, изнывая от жары, будущие солдаты, вернее, те, из которых делали солдат, и во время перерывов они бросались к нашим окнам и просили пить, и отец постоянно держал наготове ведро с водой. И среди этих солдат маршировал Шип, тот самый Боря Шиперович из московского книжного магазина, подбиравший тогда, летом 1940-го, книги для Марины Ивановны, а потом, пройдя войну, в Бреслау, в ангаре, обнаруживший среди развалов Тургеневской библиотеки письма Марины Ивановны к М. С. Цейтлин, те письма, которые попадут мне в руки в семидесятых годах и которые я так и не успею передать Але…
Вот в этом Ноевом ковчеге, в этом доме на Карла Маркса 7, и поселилась, приехав из Чистополя, Анна Андреевна. В ее крохотную комнатку был вход со двора, где стоял многоочковый зловонный сортир, к которому можно было подойти только в галошах. Крутая лесенка вела на узкий балкончик, идущий вдоль стены, и в углу прямо с балкончика — дверь в комнату Анны Андреевны. А потом в этом Ноевом ковчеге, там же — на втором этаже, поселился и Мур…
Как-то, когда Анны Андреевны не было дома, к ней зашла Златогорова, бывшая жена Каплера, они вместе написали сценарий одной из серий прогремевшего тогда фильма «Ленин в Октябре». Это была очень роскошная, модно одетая женщина, особенно роскошная для Ташкента.
Под ярким японским зонтиком она прошла мимо арыка, мимо моих окон, где я в тени деревьев пасла сына. Она не застала Анны Андреевны и, возвращаясь назад, попросила меня передать ей сверток, предупредив, что если у меня есть кошка, то чтобы я спрятала подальше, ибо это котлеты. От свертка исходил уже забытый запах, и мой отец, принюхиваясь, говорил: «…домом пахнет, Конюшками…»
Когда я поднялась к Анне Андреевне, она как всегда лежала на кровати — быть может, и стула-то в комнате не было, не помню. Кровать была железная, с проржавленными прутьями, — такие кровати добыли для нас из какого-то общежития, и мы были им рады. Я попала второй раз к Анне Андреевне — в первый раз она тоже лежала и, отложив книгу в сторону, выслушала меня. К нам тогда повадились цыгане, и одна цыганка, очень хорошенькая, молоденькая, пришла в пальто, накинутом на голое тело, и объяснила нам, что ей нечего надеть, она бежала от немцев из Молдавии. Мы тогда дали кто что мог и одели ее; от Анны Андреевны ей досталась ночная рубашка. И вот прошло дней десять, и эта же девчонка-цыганка, запамятовав, должно быть, что была уже в нашем доме, снова появилась на пороге и снова под пальто была голая. Она нарвалась на мою мать, которая, отругав ее, прогнала, мне же велела быстро предупредить Анну Андреевну, а то та не разберется и опять что-нибудь даст этой вымогательнице. Анна Андреевна, выслушав мой рассказ о цыганке, промолвила:
— Но у меня нет второй ночной рубашки…
На этот раз, когда я пришла со свертком от Златогоровой, Анна Андреевна лежала, закинув руки за голову, а на груди у нее была открытая записная книжка — я, должно быть, прервала ее работу.
— Опять цыганка? — сказала она, глядя в потолок.
Она лежала все в том же черном платье с открытым вырезом и ниткой ожерелья на шее, босая, длинноногая, худая, с гордым профилем, знакомым по картинам и снимкам, запрокинув голову, и казалось, написанная на холсте черно-белыми красками, и за солдатской койкой — чудилось — не эта дощатая стена с обрывками грязных обоев, а гобелен с оленями и охотниками и под ней — не солдатская железная койка, а белая софа…
Понимая, что Анна Андреевна может быть голодна, я хотела, чтобы она сразу обратила внимание на принесенный сверток, и почему-то никак не могла произнести, казавшееся мне, в этот момент, вульгарным слово — котлеты, и что-то промямлила про съестное.
— Благодарю вас! — проговорила она, — положите, пожалуйста, на стол. — И, повернув ко мне голову, добавила: — Поэт, как и нищий, живет подаянием, только поэт не просит!..
В углу ее кельи стояло пустое помойное ведро и кувшин с водой: кто-то уже вынес помои и наполнил водою кувшин. Я ни разу не видела, чтобы Анна Андреевна принесла себе воду или сама вынесла помои, это всегда делали за нее какие-то нарядные женщины, актрисы и чьи-то жены, которые поодиночке и табунками приходили в ее келью, и если кто-нибудь из нас, живущих в доме, не принес бы ей пайковый мокрый хлеб, который выдавали по карточкам и за которым надо было стоять в очереди, то она жила бы без хлеба, а если бы не принесли воду, то и без воды. Она, как Марина Ивановна, ненавидела, презирала всякий и всяческий быт и с полнейшим равнодушием относилась к житейским невзгодам, она делала вид, что не замечает нищеты, нужды, голода; она, одинаково королевствуя, могла жить и в хижине и во дворце, конечно, во дворце было бы удобнее, но что поделаешь…