Тогда, никого не разбудив, сообщив о своем намерении только ближнему часовому, они все трое пошли по ближайшей аллее, между глухо шепчущихся столетних деревьев.
Эта аллея, показавшаяся Марфе в ту ночь зловещей, таинственно жуткой, тянется по Павловску до Ям-Ижорской просеки. Она и сейчас носит гордое название «Белосултанной».
Валя Васин лежал около большой липы на самом берегу пруда, там, где Восьмая парадная сходится с Садовой. Лицо его было желто-бледно, глаза прикрыты. Казалось, он идет куда-то против сильного встречного ветра. Пуля пробила Валино сердце, но крови на земле почти не было.
Расстегнув гимнастерку, они с трудом сняли с убитого друга и знамя и небольшой плоский пакетик. Марфа положила фотографии в свой карман. Спартак спрятал знамя на груди под гимнастеркой.
Теперь нужно было похоронить Валю. Нельзя его так оставить. Но чем вырыть могилу?
Около часа, если не больше, они пытались копать жесткую землю железными палками от разбитой ограды. Безнадежно!
Тогда Спартаку пришла в голову одна более исполнимая мысль. Проволокой, валявшейся тут же, они крепко привязали тело убитого к чугунному столбику ограды, лежавшему на дорожной бровке. С великим трудом дотащили они Валю и этот тяжелый груз до далеко выдавшихся в пруд деревянных мостков.
Холодная в тумане вода плеснула громко, но тотчас же испуганно затихла. Волны чмокнули под мостками. Валя Васин ушел из мира навсегда.
Спартак долго, мучительно моргал глазами. Плакать, как плакали девчонки, он не хотел, а сказать хоть что-нибудь не выходило. Кроме того, надо было идти назад. Вокруг стояла полная тишина, но она могла быть обманчива.
Нигде не было видно ни одной живой души. Ближние дачи хмурились, темные и безмолвные. Пустая Садовая тянулась вправо и влево так, точно это был не Павловск с его дворцами и парками, лыжными станциями и мызами, где пьют молоко экскурсанты, а какой-то мертвый город Хара-Хото... Это пустота и молчание входили и в ребят непреодолимой утренней дрожью.
Они торопливо прошли по первой подвернувшейся тропе до Белосултанной и замерли за кустами у перекрестка. По Белосултанной шли люди, слышался громкий говор. Немецкая речь: «Халло! Руди! Вохин дох йетцт?»[42]
После секундного оцепенения они метнулись назад, вглубь парка. Если бы они рискнули обогнать немецкий взвод, держась вплотную рядом с ним, они, возможно, еще смогли бы прорваться к своей «Белой Березе». Но они в испуге взяли гораздо правее, к востоку, заплутались среди парковых прудов и вышли к дворцу, к тому месту, которое в путеводителях зовется «Под дубками».
Тут их внезапно со всех сторон охватил грохот неожиданно вспыхнувшего боя. Затрещали где-то пулеметы, послышались резкие взрывы ручных гранат. Они забились в подвал первого же пустого дома по левой руке; сидели долго, не зная что предпринять.
Потом Спартак решил, что совершенно необходимо кому-нибудь выйти наружу, на разведку. Он вышел сам — и не вернулся!
Оставаться в подвале двум девчонкам стало совершенно бессмысленным, тем более, что шум боя стал стихать. До каких же пор сидеть? Чего дожидаться?
Позже Марфушка Хрусталева не могла вспомнить как следует, где они тогда блуждали, куда прятались, что делали.
Вскоре по стрельбе и взрывам им стало ясно, что они опять находятся в немецком тылу. Марфу это теперь не слишком испугало; это ведь было не в первый раз! Да и какой, подумаешь, тыл: километр или два от своих! Хуже, конечно, было одиночество. И еще этот Спартак пропал! ..
Если бы Марфа была одна, совсем одна, она, может быть, придумала, выпуталась бы как-нибудь из этого положения. Она теперь стала опытной, умной.
Но с ней рядом была Зайка.
Зайка то шикала на Марфу при каждом ее движении, то вдруг начинала уверять, что всего разумнее ничего не бояться, а прямо выйти и идти... Куда? Как? Вот этого она не знала.
Сначала Марфушка старалась успокоить, приободрить подругу. Зайка шипела на нее, потом плакала, обнимала: просила не бранить ее, простить ее... И снова вдруг принималась топать ногами, называть Марфу тряпкой, трусихой, требовать чуда, немедленного спасения, маминой комнаты, тепла...
Было уже довольно поздно, когда произошло и вовсе нехорошее. Зая Жендецкая вдруг ахнула: «Сумасшедшие! Дуры! А документы-то?»
С необыкновенной поспешностью она достала откуда-то из-под кофточки маленький бумажник с документами, выхватила все свои бумаги — ученический билет, книжку Осоавиахима — всё, и не успела Марфа опомниться, швырнула это далеко в траву, за окном дома, в котором они тогда сидели. Марфа ахнула...
— Да ты что? — изумилась в свою очередь Зая. — Ты хочешь из-за клочка бумажки погибнуть? Ты? Подумаешь, нашлась какая безупречная комсомолка!
— Зая! — едва выговорила Марфа так, точно в горле у нее колом встал проглоченный целиком кусок. — Зая!
— Что «Зая»? Как будто сама лучше меня! Ты что, посещала собрания? Была активисткой? Да какая ты комсомолка, точно я тебя не знаю? Комсомолка! С политзанятий удирала... Да ты знаешь, какая на тебя характеристика была, Витька Шелестов подписывал?
— Зая, перестань! Перестань сейчас же! — внезапно краснея, как маков цвет, почти крикнула Марфушка.
Потом, видимо, сделав очень большое усилие, она овладела собой:
— Зая! Не надо! Ну... не надо! Потом тебе самой нехорошо будет. Тебе же! Пройдет всё это, и... Ну, да; я знаю, плохая комсомолка была... я! И недостойна! Это правда. Но я... У меня нет с собой билета, Зая. Правда! И паспорта нет. Я всё сдала Марии Михайловне, чтобы не потерять; она спрятала в несгораемый. Только, если бы он даже был, я всё равно бы...
— Ты сошла с ума! — пробормотала Зая, сразу успокаиваясь. — Ведь ты и себя и меня могла бы погубить.
— Заинька, — умоляюще щурясь, потихоньку перекладывая свой билет из внешнего кармана во внутренний, перебила ее Марфуша. — Зая, только не надо хоть сейчас! Потом об этом поговорим. Давай уйдем отсюда; тут нехорошо. Мне что-то жутко вдруг стало.
Озираясь, они вышли, прошли по длинной мертвой улице, хотели свернуть уже в парк и вдруг...
Нет, никогда, никогда не могла она потом припомнить в точности, как это произошло. И лучше!
Она опомнилась, когда ее, делая больно, очень больно, с хохотом и улюлюканьем тащили вдоль железной дороги немецкие солдаты. Куда тащили, зачем?
Тот, который волочил впереди Зайку, был высок и рыж; он громко, не по-человечески, хохотал; золотые зубы блестели на его мясно-красном лице. Чем сильнее Зайка вырывалась, кричала, просила о чем-то по-немецки, тем неистовее и страшнее становилось его лошадиное ржание.
Они почти бежали вперед, и Марфа не могла ни просить ничего, ни сопротивляться. Просить? Кого? Эти страшные клещи, сжимавшие ее руки?!
Марфа не шла; ее несли вперед в странном обмороке, в припадке, про который нельзя даже сказать «без сознания». Она видела вокруг себя кое-что, какие-то куски мира: разодранную зеленую гимнастерку Зайки, горящий штабель дров между рельсами, тучку, которая вдруг набежала на солнце, желтую сторожку у переезда, к которому их вели...
Страшная боль разламывала ей голову: ударом приклада немец оглушил ее; если бы не это, она бы убежала в кусты. Солдаты, хохоча, что-то спрашивали у нее, но она почти не понимала их слов... Она ничего еще не понимала: голова, голова! Солнце спряталось, хлынул короткий, но сильный дождик! Она вся промокла. «Куда? Где Зая? Ой, голова моя!»
И вдруг всё кончилось. Солдаты окаменели. Ее отпустили. Что случилось? Почему?
Она не сразу разобралась в окружавшем. Ее локти были теперь свободны. Никто ее не держал. В кучке немецких рядовых она стояла у железнодорожного переезда, вся мокрая от только что прошедшего дождя. От вымокших людей, рядом с ней, остро пахло грязным мокрым бельем и потом. Справа, совсем близко, была желтая будка. А прямо перед ними, за шлагбаумом, стоял большой, окрашенный в защитный цвет, разрисованный узорами камуфляжа автомобиль, и немец-шофер, положив руки на баранку руля, смотрел на девушку с холодным любопытством.
Удивившись своей неожиданной свободе, Марфа покосилась на того, кто ее только что тащил, и вздрогнула. Здоровенный молодой солдат стоял рядом с ней, оцепенев до дрожи в коленях. Грудь его была выкачена колесом, глаза выпучены. Всё сильней багровея, смотрел он прямо перед собой, и откинутая голова его вздрагивала от напряжения.
Ничего не понимая, Марфа повела глазами вслед за ним. Тотчас же и она застыла — от неожиданности.
Высокий пожилой офицер, откинувшись, сидел там, в машине. На его длинном худом лице поблескивали прямоугольные стекла пенсне. Галун покрывал козырек и тулью блинообразной большой фуражки. Тонкие губы были сжаты презрительно и надменно. Длинный палец с узким платиновым перстнем лежал на бортике кузова.
— Нун, гефрайте! — услышала, наконец, Марфа спокойный голос и, к недоумению, почти к ужасу своему, вдруг сообразила, что понимает всё, что говорит этот фашист: — Ну, ефрейтор? Что же это значит? Разве ваша часть уже вышла из боя и получила право на развлечения? В скольких километрах ты от фронта, с-с-винья?