Глубоко в затопленном помещении плавает целая женщина (я имею в виду женщину целиком!) в банке отшельника в человеческий рост, полной дезинфекционной или консервирующей жидкости. Кто был рождён из женщины, тот подлежит закону, но где эта мёртвая женщина может подлечь под закон? — эта отрывочная личность, лишённая целостности, на которой имя природы начертано выцветшими буквами, в качестве негатива, как в выжигании по дереву. Призрачное свечение исходит от неё, как от фитиля керосиновой лампы в человеческий рост, свет которого раздавили как бы между делом между двумя пальцами. Обмыленный, блёклый образ, о существование которого уже два поколения умыли руки, и следующие должны исправно делать то же самое. Вы думаете, я теперь достаточно удостоила их, существа, которые когда-то, посредством языка, пытались нам соответствовать, так, тогда давайте проберёмся на ощупь к противоположной стороне, к зоне чистого воздуха, к бассейну, где мы сможем познакомиться с этим плавающим в формалине или в чём там существом. Это самый крупный из ближних экспонатов, а ведь наших ближних мы должны любить как самих себя. Где же визги и крики купальщиков, которые превращают своих заоградных зрителей в оленей и потом съедают; нет тут ярких водных мячей, нет свистков дежурного по бассейну, которые нас, утомлённых отдыхом людей, должны предостеречь, чтобы мы не заплывали в эту трактовку воды, которая вовсе не вода. Эта трактовка гласит, что подопытное лицо умерщвлено в целях изучения и затем законсервировано в этом бассейне, чтобы можно было его открыть и посмотреть, что ей было положено творением в дорожную котомку, на съедение чахоткой, — смотри, ведь в ней нет ничего особенного! Бог не пришёл, чтоб исполнить закон, и эта женщина не прейдёт и не растворится в этой жидкости, напротив. Она здесь, среди нас, во исполнение Ветхого Завета между нами и ею! Но это далеко не значит, что она принадлежит к нам, долгосрочным копчёным колбасам, которые сохраняются здесь тысячелетиями со времён ледниковой мумии! Весёлый народ немцы, наделённый творческим воображением и осознанием границ (всегда прочно раздвигаемых нами!), затеял новое начало, и нам опять можно быть впереди. Нас, гнёзда, разорят, и выпадут наши потомки, да сразу в больницу. Успокоительно гудит мотор акушерки, востребованной молодой женщины, и что вылупится из этой германской кладки, в которой маленькие разноцветные яйца терпеливо ждут, не прибежит ли пасхальный заяц второй раз в году, не принесёт ли им чего. Ведь и этому мотору постоянно приносят глубокозамороженные идеи для зажигания. Так они быстро оттаивают, и вот уж они тут как тут, в их исконной человеческой форме, вот ведь уже плавает одна! Я не вижу разницы в прочных волосах, которые плавают в консерванте рядом с мёртвой женщиной, — то ли это южанка, то ли северянка, неважно, может даже фабрикантка при жизни, загнанная в конкурс этим исконным народом немцами! Немцы, чьё пищеварение она нарушила. Они усваивают только человеческое мясо, но не всякое, это мы много раз чётко говорили. Люди любят своими внутренностями, но жить они любят с красивой наружностью и с мозгами, в которых побуждения сменяются чаще, чем на телеэкране, поэтому в голову людям всегда приходит что-то новое, чем бы им помучить друг друга. Нет, эти банки с мозгами в Штайнхофе не так интересны, как телевидение. Из верхних окон с поднятым карнизом ресниц, из глаз долой, из сердца вон, смотрит эта мёртвая женщина в нашу сторону, из своего формальдегида, формалина, из её постоялой жидкости, — нет, не жидкости постоялого двора, смотрит она, значит, как витрина, в которой никогда не меняют декорацию, на нас, ибо мы к ней заглядываем очень уж редко. Вот вам самое большое произведение искусства — жизнь, изгнанная из самой себя! Можно было бы смотреть на это совершенство с совершенной завистью, кабы музейное начальство не держало запертым для широкой публики весь фундамент, на котором оно зиждется. Такое, якобы, нельзя на нас навешивать, это, якобы, нам неинтересно. Но мы, художницы, сами можем, обработав себя гелем для душа, пудрой и краской для волос, хотя бы раз в день сделать из себя совершенно нового человека. Это действительно любому по силам; вот перед нами с воплями распрямляется погремушка на конце гремучего змеиного хвоста телешоу «Штадл музыкантов» (Даги, покажитесь ещё раз, а то мы можем подумать, что вы умерли!), чтобы пригрозить тем, кто посмел отпасть от телевизора, э-э… отойти. Местную публику всё равно ничем не разбудишь, разве что национальным. С нашими совершенно размазанными по лицу помадой ртами мы, девушки, каждый день стремимся к творчеству, чтобы каждый раз выглядеть немножко иначе, чем мы изначально созданы. И играют, как расшалившиеся собаки, подолы с нашими икрами, иногда даже с бёдрами.
В окружении законсервированных в банках мёртвых находятся ещё миллионы костей и препаратов, которые я здесь за недостатком места не буду приводить по отдельности. Земля звонит небу и говорит ему следующее: по всей своей душевной структуре восточно-балтийский человек, кажется, больше, чем любая другая раса, создан для большевизма. Но это просто неправда! Я завожу задумчивую песнь, которая чертовски похожа на песнь соловья или песнь козла, озираюсь, меча у меня нет, но моё новенькое, с иголочки пальто я совсем не хочу продавать, чтобы раздобыть меч. Я режу звуком, земля настраивает меня по-новому, я поднимаю руку и стою на том, чтобы меня можно было принять, как пустую бутылку, от человека, который имея рандеву с моим заветным доверенным, сладчайшим немецким языком, который, однако, мне не доверяет, и был им жестоко разочарован. Этот человек, неважно кто, боюсь, и сегодня не зазвал бы его в своё пересохшее ложе. Именем моего народа и его окаменевших духовных деяний, которые были пинками загнаны в каменоломню Маутхаузена и погребли под собой людей, теперь и я громыхаю моими словами, пока не разорвётся небо, как храмовый занавес. Тогдашние взрывы в Маутхаузене раз и навсегда привели наш гигантский горный склон в скольжение; не говоря уж об осадках (лучше осадить других!), устранении растительного покрова, а также всяких взрывных работах: тэдэшш! бумм! крах! Несущие опорные столпы буммс! Несущие опорные столпы нашего восстановления, которое есть новостройка, находятся совсем в другой Краине — Гореньской, и наша задача — ритч! ратч! — их снести. Мы перемещаем себя на грядку, которую мы прикопали в прошлое и засадили, и за это на нас идёт сегодня целый лес. Мы забираем людей с игрового поля, бросаем жребий заново, покупаем в Мюнхене Кауфингер-штрасе, а в Берлине Александер-плац, и поскольку мы не знаем, что с ними делать, мы сажаем их, как новообретённые области, на место исконных, которые больше не могут пользоваться своей расой и должны отдать себя на искоренение, пока их корни не зачахнут окончательно. И куда мы задевали поводок и намордник? Слишком поздно. Ой, нас что-то укусило. Итак, длинные речи — короткий смысл: вы должны представить себе на этом месте миллионы костей; а мне некогда ещё и мостить вам этот путь только для того, чтобы вы с бандами расово-щёких молодцов удобно маршировали по дороге, вымощенной костями; всё остальное вы ведь уже срубили лесоповальсно, а именно правым вальсом, молодцы, требовать от вас слишком многого я не хочу. А я могу и левый вальс. Запускайте!
Отчего же это сумерки за длинными портьерами, у которых два охранника, которым никто не выбьет шары, играют в пинг-понг, нет, не мёртвыми черепами, не мозгами, а маленькими целлулоидными шариками? Эта бумага переносит слова гораздо лучше, чем вы, берите с неё пример! Только зачем такие длинные шторы? Чтобы шары у этих охранников не закатились, господа дамы! И чтобы им не пришлось их искать за отшельническим стеклянным скитом Плавающей Женщины и за костями, рёбрами, черепами чёрных мужчин и женщин, которые притихли и помалкивают в тряпочку, потому что все двери, окна и балконы у них заколочены досками. Что-то покойное лежит теперь, как мне кажется, вокруг их присмирённых образов. Как уже сказано, в Вене есть площадь, где они долго искали дорогу домой после того, как им показали от ворот поворот. В вопросах так называемой чистой расы в Германии недостаточно сказать, что любого белокурого рослого человека можно обозначить как нордический тип, ибо люди повсюду скрещиваются, и когда-нибудь их просто нельзя будет отделить друг от друга (поэтому ведь и мы, австрийцы, так хорошо умеем углубляться в себя). Да, они скрещиваются тем охотнее, чем более чуждыми кажутся друг другу! Ибо почему люди ездят в отпуск? Я думаю, чтобы отдалиться от дома и иметь возможность там, куда они приехали, делать то же самое, что и дома. Не шутите с Эрнстом и Юппи, которые специально прибыли сюда, в телевизионный аппарат! Они же так хорошо поют, да к тому же показывают наши изображения, только, естественно, меньше. Нет, минуточку, да они же образцы! Во всяком случае, эта мыльная опера о женщине, которая здесь, тихо покачиваясь, без купальника плавает в сосуде, к сожалению, построена не по образцу тёти Марины, которая своим голосом в высокоальпийской области сопрано может заново колоратурировать всё вокруг себя, эта невероятно одарённая женщина. Мне очень жаль, эта мёртвая женщина — просто разбитая форма для ничего, составленная по кусочкам, выставленная на обозрение; нет, она нам не подходит, она больше непереносима для наших по-тирольски горланящих нордидов, разве что мы извлечём её и упакуем в наши переполненные дорожные чемоданы вместе с нашими белыми кофтами с западным запахом. А эту церковь лучше оставим в нашей деревне, которую мы хотим продать всему миру как единственную возможность быть и казаться; или весь мир снести в нашу деревню. Если бы ещё моя родина не была так замкнута! Даже этот музей, в котором плавает эта женщина, родной город постоянно держит взаперти. Речь идёт о собрании предков, то есть наши предки соберутся с силами, и тогда ничто не сможет их удержать. Даже если попытаться по-новому оформить наше русло и немного отвести половодье. Тогда-то они явятся — правда, элегантно переодетые в пожары.