От почетного гостя ничего не требовалось: синдики вели себя с Рембрандтом так непринужденно, что ему оставалось лишь кивать, улыбаться и благодарить. Теперь, когда окна потемнели, он ощущал город, лежавший за ними, гораздо острее, чем раньше. Хотя тогда он видел и крыши, и каналы, и платаны, и тополя, которые стали такими привычными для него за те восемь месяцев, что он рисовал и писал здесь. Там, за стеклами, расстилался Амстердам, где фамилии Ливенса, фон Зандрарта и Овенса значили больше, чем его имя, и только в этой небольшой комнате он был мастером из мастеров, художником, равным Дюреру, Тициану, Микеланджело. Однако мысль об этом вызывала у Рембрандта не горечь, а лишь ясную грусть. Одно поколение неизбежно уступает место другому, пути народов то сливаются воедино, то расходятся, как пятна света на колеблемой ветром поверхности пруда, и только тщеславный слепец может загадывать, что будет завтра. Но сегодняшний день был сегодняшним днем, блистательно завершенная картина висела на стене, и господин ван Хадде, постучав по своему бокалу, уже встал с места, чтобы произнести речь, аккуратно записанную им на листках, в которые он, однако, почти не заглядывал.
- Великий и любимый мастер, дорогой и уважаемый бургомистр и доктор, дорогие мои друзья, наравне со мной участвовавшие в этом удачном предприятии! Обещаю вам, что буду краток, и молю господа помочь мне сказать все, что надо, - начал он. - Говорят, что время чудес прошло. И все-таки то, что мы празднуем сегодня, кажется мне чудом, случающимся раз в столетие, счастьем, ниспосланным нам вопреки множеству препятствий, счастьем, за которое мы должны, склонив головы, от всего сердца возблагодарить Небо. Мы получили наш групповой портрет, наш несравненный групповой портрет, но нам не следует считать такое приобретение чем-то самим собой разумеющимся. Подумайте только, как много неожиданностей подстерегало нас на пути к нему, и вы согласитесь со мной, что существует провидение, которое помогает нам в наших чаяниях. Господин ван Рейн мог просто не дожить до того дня, когда мы прибегли к его услугам: насколько мне известно, у родителей его было много детей, но всех их, кроме него, уже призвал к себе Господь. Любой из нас так же мог испустить дух до окончания картины; жизнь, даже молодая, - ненадежная ценность, а ведь мы с вами стареем. Дурной вкус или плохой совет могли сбить меня с правильного пути, и тогда мы пригласили бы другого художника. У господина ван Рейна также могли быть причины для отказа, когда я явился к нему с нашим предложением. Как подумаешь, дорогие друзья, - чего только ни могло случиться! На нашем столе могло и не быть того ало-золотого ковра, который так ярко сияет в лучах солнца. Еще десять лет назад мы могли, как это сделано во многих других гильдиях, сорвать со стены старинную деревянную панель и заменить ее штукатуркой. Нашего доброго и верного слугу могли так обременить личные заботы, что он перестал бы улыбаться. Наши докучные черные шляпы могли бы и не расположиться так, чтобы удовлетворить мастера. Любой из этих возможностей было бы достаточно для того, чтобы испортить неповторимое сокровище, которое теперь закончено и, к нашей чести, висит здесь, на стене, увековечивая память о нас. В мире преходяще все, даже зрение, а мы вместе с господином ван Рейном еще сохранили его: он - чтобы написать нас, мы - чтобы видеть его творение. По всем этим и многим другим причинам я возношу благодарность Провидению, которое незаметно творит чудеса вопреки тысячам возможных препятствий, но, делая это, я ни в коей мере не умаляю нашей признательности высокочтимому мастеру. Я повторяю ему сейчас то, что сказал при нашей первой встрече: сам великий Дюрер, встань он из гроба, чтобы написать нас, и тот не удовлетворил бы нас больше, чем Рембрандт ван Рейн. А к нашей признательности прибавится еще признательность наших детей, для которых мы будем жить на полотне даже тогда, когда нас уже не станет, и признательность грядущих поколений. Наши имена канут в Лету, а потомки все еще будут смотреть на нас и думать, что человек хорош, а жизнь - стоящая вещь, хотя в ней немало темных сторон. Доктор Тульп, старые мои друзья и сотоварищи синдики - я, по милости Провидения, поднимаю бокал за господина Рембрандта ван Рейна!
Но судьба недолго баловала Рембрандта. Теперь, когда он приближался к той черте, за которой уже нет времени, судьба милостиво притупила в Рембрандте восприятие жизни. Он стал терять счет годам и месяцам. Он уже не помнил порядок событий, подобно тому, как человек, стоящий в осеннем саду перед кучкой опавших листьев забывает какие из них - золотые, коричневые, красные или желто-зеленые - первыми пронеслись мимо него, подгоняемые торопливым порывом ветра.
Что случилось раньше, отдалился ли Титус или смертельно заболела Гендрикье? Что было потом? Что было причиной, что следствием? К чему ломать себе голову? Он этого не знал и не узнает. Когда, в каком душном месяце он, наконец, заметил, что Гендрикье, вот уже много дней, быть может, недель, не притрагивается к пище? Когда он перевел глаза с ее тарелки на лицо, где кожа обтянула кости и приняла сероватый оттенок? Вскоре после этого, прохладным пасмурным утром его дорогая подруга, неутомимая труженица, сползла с постели, натянула на иссохшее, сморщенное тело часть одежды и тут же снова откинулась на подушки без кровинки в лице, но улыбаясь, словно поймала себя на какой-то глупой шалости.
- Знаешь, - сказала она, - я, кажется, больше не работница.
Она попросила позвать пастора, и Рембрандт, послав за ним Корнелию, смотрел из окна, как спешит к церкви эта маленькая, но решительная и стойкая в беде девочка, и как развеваются на ходу ее волосы, темные и пышные, как у матери. Это было седьмого августа 1661-го года. Гендрикье подписала завещание, где сказано, что она сильно больна, и что она все оставляет Титусу. Пастор долго молился вдвоем с Гендрикье, а Рембрандт сидел внизу с дочерью и гладил ее головку, припавшую к его колену.
- Господь ниспослал вашей жене минуту покоя, господин ван Рейн. Мы вместе помолились, потом поговорили, и теперь она спокойно уснула.
Безмолвный и неловкий, художник стоял у дверей, обнимая дочь за плечи и дожидаясь, когда пастор, наконец, уйдет и оставит его страдать в одиночестве. Вскоре после этого днем, когда у постели больной дежурил Титус - последние дни молодой человек безотлучно сидел рядом с Гендрикье, потрясенный, худой, почти такой же бледный, как она - Рембрандт отправился к старому другу, поэту Иеремиасу Деккеру. Он хотел попросить его продать то место у Старой церкви, рядом с могилой Саскии, которое он приобрел когда-то для себя, чтобы лежать рядом с ней, а на вырученные деньги купить могилу у Западной церкви, где гулкие звуки органа, столь любимого Гендрикье, будут слышны ей сквозь лежащие над нею мраморные плиты, по которым верующие пойдут к алтарю, чтобы вкусить хлеба и вина, плоти и крови. Рассказать Гендрикье о том, что он сделал, Рембрандт, конечно, не мог, но этот шаг дал ему силы, чтобы держать ее в объятиях во время последнего приступа и последней бесплодной схватки с недугом. Чтобы выпрямить ее тело, закрыть глаза, расправить волосы на подушке и лишь потом впустить в комнату детей и тех, кто не знал ее при жизни, в расцвете красоты, и увидел лишь мертвой...
Зима, кучи опавших листьев и снег, покрывший их, как земля покрыла утраченное навек лицо, как туман покрыл память...
Аарт де Гельдер стал замечать в нем растущее беспокойство. Учитель работал с частыми перерывами, расхаживал взад и вперед, останавливался у окна и смотрел вдаль, бормоча что-то себе под нос. А вот теперь он неожиданно вышел из дому. С тревогой наблюдал юный ученик за Рембрандтом во время болезни Гендрикье и после ее смерти. Сначала ему казалось, что ничего не изменилось в учителе. Коренастый, смуглолицый, с коротко подстриженными седыми усами и редкими всклокоченными космами волос, Рембрандт сидел перед мольбертом и работал запоем. В те недели он только трижды нарушил свой обычный распорядок: в день, когда врач заявил, что нет никакой надежды на спасение Гендрикье, в день ее смерти и в день погребения. Приземистый, плотный, одинокий и мрачный сидел он перед холстом и писал как одержимый. Аарт де Гельдер был удивлен этим кажущимся равнодушием Рембрандта. Но позже он удивился, как ужасно потрясла учителя смерть Гендрикье.
Рембрандт точно онемел. Он ни к кому ни с одним словом не обращался, даже с де Гельдером разговаривал только в виде исключения. Глаза его потускнели и глубоко запали. Рука двигалась тяжелее, но как-то лихорадочнее. Связь с внешним миром оборвалась. Де Гельдер работал в одной с ним мастерской, но это не нарушало полного одиночества Рембрандта. Даже за столом он сидел будто один, не принимая участия в общей беседе. Стоило кому-нибудь рассмеяться, как он вздрагивал, точно пробужденный от своих мыслей, непроницаемых для окружающих. Он раньше других уходил спать и во сне разговаривал, как дитя. По утрам он, кряхтя, вставал и с трудом принимался за работу.