за то, что я плохо знаю себя? Мне нужно было написать тебе, но я боялась, что это будут холодные, принужденные письма.
На Андрее было какое-то старое, позеленевшее пальто с лохматыми петлями, и я помню, что из-за этих петель мне тоже хотелось плакать. Но все это – и что он так похудел, что на носу стали видны две беленькие параллельные полоски, и что, должно быть, Машенька перестала заботиться о нем, не обметала петли, – обо всем этом сейчас было некогда думать. До отхода поезда осталось только три или четыре минуты.
– Да, я не думала о тебе, это правда! Я ничего не сказала Мите потому, что все как-то изменилось с тех пор, как мы расстались в Анзерском посаде.
Нужно было просто снять вещи Андрея с полки и выбросить их через окно на перрон. Но это даже не пришло мне в голову – без сомнения, потому, что я чувствовала себя виноватой.
Кондуктор вышел и пронзительно засвистел, а я еще говорила.
– Милая моя, родная, – наконец поспешно сказал Андрей, – спасибо, что ты пришла! Но все же я не хочу, чтобы ты думала, что связана тем, что сказала мне в Анзерском посаде. Мы будем переписываться, хорошо?
Поезд тронулся. Я быстро поцеловала Андрея.
– Да. И я ничего не стану скрывать от тебя. Ты мой лучший друг, единственный, самый дорогой – на всю жизнь!
Он стоял на площадке и кивал с просветлевшим, добрым лицом, а когда вагон был уже далеко, еще раз показал рукой, чтобы я написала.
Сущность вопроса
Так всегда бывало после осенних бурь в Лопахине, поражавших меня своей дикостью и первобытной силой: вдруг падал ветер, уходила на юг косая стена дождя, переставали страшно шуметь на Овражках деревья. Куда-то исчезал шалый дух разрушения, бессмысленно гремевший железом на крышах. Осторожно открывались двери, и лопахинцы робко выглядывали в переулки, усеянные обломками водосточных труб, ветками, дранкой, которую ветер неизменно приносил с мельницы – там был станок, на котором делали дранку. Тесьма возвращалась в свои берега, и в городе наступала тишина.
С этим чувством вдруг наступившей тишины я занялась после отъезда Андрея своими институтскими делами. Мне предстоял пятый курс, государственные экзамены. Работа на кафедре, которую поручил мне Николай Васильевич, была едва начата.
Больше я не ходила на съезд, только слышала от Рубакина, что с интересной речью выступил Крамов, который сообщил об организации в Москве Института биохимии микробов. «Вот куда бы попасть», – с восторгом сказал Рубакин. Сотрудники нашей кафедры звали меня на заключительное заседание, но я не пошла, отговорившись болезнью Василия Алексеевича, которому становилось все хуже. Это была правда. Я проводила у Быстровых целые дни и часто оставалась ночевать, чтобы сменить измученную, отчаявшуюся Лену. Впрочем, волнение, растерянность, отчаяние исчезли из этого дома, когда стала совершенно ясна безнадежность положения больного. О том, что было неизбежно, неотвратимо, никто не упоминал ни словом, и только Марию Никандровну я иногда заставала на кухне стоящей у окна и молча глотающей слезы.
В приемной было много народу, и с первого взгляда я поняла, что ждать придется долго – часа два или три. Это не очень испугало меня, потому что я захватила с собой учебники гигиены – нетрудный предмет, который можно отлично изучать и в приемной. Впрочем, вскоре пришлось пожалеть, что я не взяла с собой «ушные и горловые», потому что соседи заметили, что я занимаюсь, и стали говорить шепотом, а когда какой-то парень громко зевнул над самым моим ухом, все укоризненно посмотрели на него, а одна старушка спросила с негодованием: «Дома не выспался?» И парень покраснел до ушей.
Накануне я позвонила Мите, и он таким неопределенно-равнодушным голосом заговорил со мной, что я спросила:
– Вы знаете, кто с вами говорит?
– Да, разумеется.
– Вы были у прокурора?
Он помолчал: по-видимому, старался вспомнить, по какому делу ему нужно было пойти к прокурору.
– Нет еще.
– Дмитрий Дмитриевич, ведь вы же согласились со мной, что нельзя терять ни одного дня.
– Да. Но ведь я обещал, что пойду после съезда.
Не было и речи о том, что он пойдет после съезда! И потом, что это за «обещал»?! Можно было подумать, что дело, по которому он собирался говорить с прокурором, касается только меня.
Потом я узнала, что в этот день академик Никольский выступил с большой речью, в которой досталось – в числе прочих – и Мите; таким образом, у него был серьезный повод, чтобы углубиться в собственные дела и заботы. Так или иначе, я решила, что не буду больше звонить ему, тем более что была важная причина, по которой мне хотелось, чтобы прокурор выслушал именно меня, а не Митю. Леша Дмитриев и Лена, с которыми я посоветовалась, тоже сказали, что откладывать нет ни малейшего смысла.
Какой-то человек, пожилой, с крупными чертами лица, в кепке, сдвинутой на затылок, в пальто, наброшенном на плечи, вышел из кабинета, потом вернулся немного погодя, и по тому оживлению, с которым его встретили в приемной, можно было догадаться, что это один из работников прокуратуры. Но мне даже в голову не пришло, что это и есть городской прокурор.
– Прошу садиться, – сказал он, когда я вошла в просторный, строго обставленный кабинет, – слушаю вас.
– Товарищ Гаранин, – это была фамилия прокурора, – я студентка Первого медицинского института Власенкова и пришла по делу, которое требует вашего вмешательства. Возможно, что не вашего лично, но, во всяком случае, вмешательства прокуратуры. Профессор Заозерский (я подчеркнула фамилию Николая Васильевича и тут же с огорчением убедилась, что она не произвела на прокурора никакого впечатления), с которым я советовалась по этому поводу, рекомендовал обратиться именно к