— Можно посмотреть ваши комнаты? — спросил Штирлиц.
— Если у вас нет документа, я не смогу пустить вас, сеньор, очень сожалею.
— Что делать…
— У вас неприятности с полицией?
— Нет. Просто я иностранец… Не знаю, нужно ли мне было получать визу на посещение других городов, кроме Буэнос-Айреса?
— Зачем? Зайдете в полицию, зарегистрируете свое дело или объясните, почему вы приехали сюда, — вот и все… Надеюсь, вы не «гринго»?
По тому, как он это спросил, Штирлиц понял, что говорить о зеленом паспорте с гербом Соединенных Штатов нецелесообразно.
«Отчего они так не любят их, — подумал он. — Все как один говорят об американцах „гринго“, это же бранное слово, почему? Воевать с ними не воевали, люди доброжелательные, открытые, шумные, — правда, чрезмерно, — но ведь это от детства, молодая нация. Почему такая въедливая нелюбовь к Северу? А вот то, что он мне посоветовал "зарегистрировать дело", — это серьезно. Как это говорили русские преферансисты — «курочка по зернышку клюет»?» (Он несколько раз ездил в поездах вместе с русскими; был тогда в черной форме; впитывал родную речь, наблюдал за «пульками», слушал споры, вдыхал пьянящий запах черного хлеба, нет такого в мире, нигде нет, ни в одной стране; и колбасы сказочные есть, и роскошные сыры, и прекрасные вина, но нигде нет такого черного хлеба — странно!)
— Я не «гринго», — ответил Штирлиц. — Я немец.
— Изгнанник?
— Да.
— Ну, к вам в полиции относятся хорошо, если только вас не разыскивают в Нюрнберге…
— А что, я похож на такого?
— Разве сеньор Адольфо Хитлер был похож на людоеда? Вполне респектабельный человек… А в Нюрнберге рассказали про него такое, что волосы становятся дыбом.
— Вы верите тому, что там рассказывали?
— Здешние немцы говорят, что все выдумано… Но есть и такие, кто убежден, что в Нюрнберге сказали только половину правды… Здесь ведь живут и те, которые убежали от Хитлера… Тоже очень порядочные люди… У них есть свой клуб имени немецкого ученого Гете…
— Гете был поэт, — заметил Штирлиц, и сразу же подумал, что неправ: «Поэт, если он не только сочинитель строк, но и мыслитель, обязательно являет собой новый шаг в истории цивилизации; информация, заложенная в его творчестве, сообщает миру новое качество, слово легче запомнить, чем формулу, рифму — тем более. Пушкин — зарифмованная философия девятнадцатого века, кодекс морали, прозрение и одновременно ретроспектива человеческой истории, преломленная сквозь судьбу России».
— Возможно, — согласился хозяин, — я его не знаю. А те, кто приехал сюда после войны, вступили в клуб моряков крейсера «Граф Шпее». Тоже очень хорошие люди. Но слишком громко поют песни про сеньора дона Адольфо Хитлера, когда перепьют пива… Неужели вы все пьете так много пива?
— Как один, — ответил Штирлиц и, попрощавшись, вышел из пансионата.
По тихим, совершенно безлюдным улицам он прошел по городу, задержался около одной из витрин: дед Мороз в сомбреро держал за руку Снегурочку; кукла была черноволосая, с глазами, наведенными, как у оперной певицы, настоящая Кармен. «Любопытно, — подумал Штирлиц, — а по прошествии лет, когда мир станет еще более крошечным, а самолеты будут летать не с нынешней сумасшедшей скоростью пятьсот километров в час, а с еще большей (мысль ученого, работающего в военном конструкторском бюро над преодолением скорости, вполне может оказаться более революционной, чем бунт Лютера или утверждение Галилея; только те вошли в историю, а этот останется безымянным), что станет с людскими представлениями, объединяющими человечество? Станет ли Снегурочка, пришедшая сюда из Европы, голубоглазой, беленькой, в платьице с рюшечками или по-прежнему будет такой же черноволосой Кармен в обтягивающем платье и с шалью за спиной? Или родится какой-то новый, единый эталон для всего мира? Хорошо, — возразил он себе, — а почему Снегурочка должна обязательно стать голубоглазой блондиночкой, а не желтенькой, нежной японочкой? Потому что, — ответил он себе, — я думаю так, как привычно; это дурно; мысль не имеет права на удобство, — это от лености; конец прогресса. Пусть здешняя Снегурочка остается жгучей брюнеткой, — сказал он себе устало, — а мне бы неплохо поспать в кровати, все-таки поезд — это мучительное ожидание приезда, плохо думается; самолет в этом смысле лучше, тебя растворяет небо, предлагая свой закон, ты подвластен во время полета ему, а не земле, не только иной ритм, но даже объем тех проблем, о которых думаешь».
В пансионате «Альпараисо»[42] («Чем хуже комнаты, тем громче название. Неужели в раю могут быть такие узенькие оконца?!») хозяйка поинтересовалась, не из Испании ли сеньор: «Моя бабушка была испанка, я неравнодушна к людям с Пенинсулы, даю им скидку на пять процентов». На вопрос, требует ли она у испанцев паспорта, ответила: «Нет, конечно»; пообещала разбудить в шесть тридцать, принесла кувшин с водой: «Водопровод безумно дорог, трубы приходится покупать у проклятых „гринго“. Вот вам тазик для умывания, ничего, так мылись наши родители и жили неплохо, лучше нас; согласитесь, люди живут все хуже и хуже от поколения к поколению».
— Если вы сделаете водопровод, — заметил Штирлиц, — к вам не будет отбоя от желающих, хорошо заработаете…
Женщина улыбнулась (лицо у нее было чуть опухшее от сна, мягкое, прелестное, Штирлиц только сейчас понял, как она мила).
— «Все, что имеешь, раздай нищим и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи, следуй за мной». Услыхав же это, человек опечалился, ибо был очень богат. Увидав его печаль, Иисус сказал: «Легче войти верблюду в ушко иглы, чем богатому войти в царство божие». И сказали услышавшие: «Кто же может быть спасен?» Он же сказал: «Невозможное людям возможно богу».
Штирлиц, вздохнув, продолжил:
— И сказал Петр: «Вот мы, оставив то, что имели, последовали за тобой». Он же сказал им: «Истинно говорю вам, что нет никого, кто, оставив дом, или жену, или братьев, или родителей, или детей ради царства божия, не получил бы во много раз больше во время сие, а в веке грядущем — жизнь вечную».
— А дальше? — сказала женщина, пропуская его в маленькую комнату.
— Вы помните?
— Конечно.
— Прочтите.
— Я больше люблю слушать. Прочтите вы, ваш язык такой испанский, такой чудный, у нашего священника такой же, я его слушаю и плачу…
— Отозвав же двенадцать, он сказал им: «Вот мы восходим в Иерусалим, и свершится все написанное чрез пророков о сыне человеческом: ибо он будет предан язычниками и подвергнется поруганию и оскорблению и оплеванию, и по бичевании убьют его, и в день третий он воскреснет…» И они ничего не поняли из этого, и слово это было сокрыто от них, и не разумели они того, что говорилось…
— Вы не священник? — спросила женщина.
— Нет.
— Я очень люблю учить наизусть… Это помогает мне заполнять документы для налоговой инспекции, все в голове, не напутаешь, а то ведь такой штраф сдерут.
— Не кощунствуйте, — мягко улыбнулся Штирлиц. — Если вы учите Евангелие для того, чтобы оперировать с банковскими счетами, бог вас накажет.
— Если бы он был по-настоящему справедлив, — тихо сказала женщина, — он бы давно наказал тех, кого надо… А они живут себе, злорадствуют и даже в церковь не ходят…
— Вы плакали сегодня? Я чем-нибудь могу вам помочь?
Женщина покачала головой:
— Спасибо, что вы это сказали… Нет, вы не можете мне помочь… Хотите кофе?
— А это не очень трудно?
— Нет, нет, я сделаю вам. Сколько положить ложек? Одну? Две?
— Если можно — две.
— Хорошо. С сахаром? Почему-то европейцы предпочитают сахарин…
— Без сахара и без сахарина, я пью горький кофе… И, если это не составит труда, пожалуйста, принесите мне несколько листков бумаги и ручку…
«Красивая и зеленоглазая ящерка, здравствуй!
Как много горя затаилось вокруг нас, бог ты мой! Каждая крыша — хранительница печалей людских. Почему мы так тщательно скрываем несчастья и столь доверчиво выставляем напоказ свою радость? Ты боишься дурного глаза? Я — очень.
Хозяйка пансионата только что принесла мне бумагу, перо и кофе, она очень мила, но не в моем вкусе. Если женщина все-таки может переступить «не в моем вкусе», то мужчине это сделать значительно труднее, пожалуй, невозможно даже, и дело тут не только в физиологии. Старый и мудрый циркач Раунбреннер из Вены говорил мне, что львицы податливы в дрессуре; глядя на них, начинают работать и львы; если же готовить номер с одними гривастыми, ничего путевого не подучится, одно рычание.
Здесь очень тихо, стены дома побелены так же, как в Испании, я слышу скрип пера, и моя зыбкая тень (хозяйка зажгла свечу, экономит на электричестве) громоздится на этой беленой стене неким кряжем, выдутым ветром, — вот-вот до конца рассыплется.