Помянули царя, осушив чарки, есть отказались. Князь слушал доклады, кивал – да, траур чрезвычайный, в церквах на молебствиях быть всему обывательству, подлым и знатным, облачиться в тёмное, а у кого нет, надеть повязку. В жилье именитого по крайней мере одну камору оправить подобающе.
Затем Дивьеру:
– Ты, Антон Мануилыч, навостри уши! Мелют грязные языки… Про царицу.
На смуглом лице генерал-полицеймейстера застыла насторожённость. Не забыл, как сватался к Анне Даниловне[239] и пересчитал ступени. Вспылил тогда князь. Отдать за царского денщика, за иудея? Ни за что! Государь заставил обвенчать.
–Уши у нас не заложены.
Ответил чеканно, карие глаза, опасные для женского пола, прикрыты длинными ресницами. Чешет по-русски, будто в России рождён. Всего два слова знал бродяга, юнга с голландского корабля – «царь» и «Петербург». Губернатор встал, подвёл итог:
– Манифест печатают. Попы прочтут, но и ваша забота тоже… Втемяшить народу – матушка наша – наследница законная, волей государя. Он помазал, он вручил корону и скипетр. Дурные языки прищемить.
Вернулся на женскую половину. Дарья умоляла откушать, лечь. Сна ни в одном глазу, кусок в горло нейдёт.
До вечера объезжал губернатор столицу, уже окроплённую чёрным. Народ в печали, в смятении. Гвардейцы в слободах плачут, вздевая на избах флаги.
Скорбит и камрат царский, но слёз нет, дышит грудь необычайно легко. То дух царя, воля царя – в каждой жилке, во всём существе.
Об этом не крикнешь. А жаль… Сие бы друзьям и недругам внушить. Наперво царице… Ну, она сама понимать должна, кому обязана…
Императрикс…
Репнина прогнать, здесь он неудобен. А может, коротышка, обрубок в Зимнем сейчас, к царице ластится… Нет, из него плохой утешитель. Вот Ягужинский… Вот Дивьер, кавалер-галант… Эти без мыла влезут.
Кто с ней там?
Нашёптывают, злословят… Больнее, больнее покалывало подозрение. Помчался к Зимнему.
Топот, гром во дворце – ровно полк солдат занял, да с артиллерией. Двигают мебель, скатывают ковры, сшибли гладиатора венецианской работы. В зале, где препирались утром, орудуют плотники, мастерят помост для гроба. Камергер сказал, что прощанье с покойным начнётся завтра же.
– Гладиатора разбили, – попенял князь по-хозяйски. – Пятьсот ливров плачено.
Встретился Растрелли – он снял гипсовую маску с лица его величества.
– Вечна мемория… Вечна…
Захлебнулся и на смешанном наречии, скороговоркой, подсобляя себе жестами, почал хвалиться – сочиняет фигуру, точную копию императора, восковую. Сядет в кресло, в кабинете, совершенно как живой. Сможет встать, руку протянуть – на то педаль имеется.
Топает, нажимая незримую педаль, трясёт чёрными бантами на одежде, – игривый у итальянца траур. Царь посмеялся бы…
– Я делать… Под ваша протекция…
Что ж, кукла – радость толпе… Растрелли просиял, отвесил церемонный поклон, затем понизил голос. Ему известно – чужеземцы укладывают багаж, нанимают лошадей, чтобы бежать из России. Мелкие трусы, конечно… Боятся черни, переворота.
– Скатертью дорога.
Произнёс по-царски решительно, по-царски вскинул ладонь – прочь малодушных! Потрепал скульптора по плечу:
– Делай, маэстро!
В лиловых сумерках мельтешили люди – сановники, придворные, послы чужих суверенов, все в испуге, словно дети брошенные, не ведают, как им жить без монарха, кого слушать.
Узнают, узнают…
Аудиенции отменены. Статс-дамы, стражи неумолимые, отваживают всех без разбора. Неотложные петиции, важнейшие известия – после, после… Запнулся хоровод писанины, накопившейся во множестве. Надолго ли? Бог весть. Новое правление безгласно, неисповедимо, оно за высокой дверью, обитой фигурным металлом.
Ягужинский раньше входил без доклада – видать, и ему отказ. Тоскует у двери.
– Сунься! Церберы там.
Прищемили нос утешителю.
– Тяжко ей, бедной, – отозвался князь. – Вдовья доля, Павел Иваныч.
Стучать или явить скромность. Пощадить женщину, дать ей побыть со своими… Отступить?
Постучал.
Отперла Вильбоа, рыжая ворчунья. Лизхен толчёт что-то в миске медным пестиком. Царица лежит, накрывшись с головой.
– О-о! – выдохнула рыжая с укором. – Мсье Меншикоф!
Та, пигалица, подбежала на подмогу, сделала книксен, но пестик наставила дерзкому в грудь.
– Шлафт[240], шлафт…
Одолели шипеньем… А она шевельнулась, открыла лицо, отуманенное сном. Большая голая рука выпросталась из-под одеяла.
– Разбудил я? Прости! Зайду опосля. Дело есть, да ладно… Насчёт Репнина…
Приподнялась. Сорочка сползла, выпучилось плечо. Налитое, лоснится, ровно ядро пушечное. Сна в помине нет. Глаза – чёрные, блестящие, под густой чернотой бровей – впились.
– Р-репнин?
Сказала гневно. Статс-дамы охнули, отступили.
– Говори, Александр!
Разумеет, кто ей заклятый противник. Наслышана… Сжала кулак. Эта крепкая, белая рука когда-то посрамила мужчин – удержала навытяжку, над столом с яствами, гетманскую булаву. Виденье, вспыхнувшее внезапно, резануло.
– Опасаюсь, матушка… Смущает он гвардейцев, бесчестит тебя. Мала гадюка, а яду много. Убрать бы его из Петербурга.
Ехал домой без факелов. Мог бы кликнуть, дежурная рота наготове, да шут с ними, не до того. Амазонка…
Кто-то обронил тогда за столом, млея от восторга. А ему неприятна была булава, нависшая над блюдами, над хрусталём. Сам он и не пытался. Воистину богатырша, вроде тех воспетых, из века героического. Женский пол слаб – сие натурой определено. Амазонка, однако, трусит. Испугом и держать её…
Решено – Репнин будет отправлен в Ригу, там ждёт его кресло губернатора. Место в Военной коллегии освобождает – президентство в оной светлейшему князю возвращается. Пуганая-то милостива. Бутурлин, конечно, генерал. Другими просьбами Данилыч не докучал – успеется. Что – худо без мужа?
Бывало, за государем в огонь и в воду. На Пруте уж как кисло пришлось, близко к турецкому полону было – храбрилась. Сказывал фатер – золото, каменья содрала с себя и гордо – визирю… Откупилась, не согнув стан. А в персидском походе[241]… Жара, засады… Обстреляна богатырша.
Война и здесь, матушка. Может, пострашней ещё… Так помни, кто защитник твой ныне!
Зимний погружался во тьму, холодный простор Невы раздвигал берега – левый царский и правый, в просторечье Меншиков берег. Там, словно рождественская ёлка, искрится – зажёг огни княжеский дом. Отрада хозяина…
За царицей гляди в оба… Заюлит кавалер-галант, хамелеонт, она и растаяла. И обняла лютого врага. Без мужика-то не выдюжит, вон, сколько сдобы женской!
Литое плечо, грудь почти оголившаяся, вечно бунтующая против корсажей… Нет, не волнует это мощное естество, претит даже, ибо напоминает о конфузии. Дёрнул же бес, забрался в светёлку к пленнице… Шереметев притомился с ней, уступил молодому. И ведь не так чтобы тянуло очень – просто думал подавить природную робость. Не удалось… Впрочем, к лучшему. Сообразил вскоре, на что годится стряпуха-ливонка. Кому она по масти…
Мелькают картины той зимы. Царь вывез всю ораву Глюков в Москву, учёному пастору повелел открыть гимназию, Марту поместил под надзор царевны Натальи[242] и боярышень её Арсеньевых – Дарьи и Варвары. Трещал, сотрясался по вечерам хилый дворец Лефорта[243] на Яузе. Вваливались Пётр и камрат его в одежде, провонявшей дымом костров, лошадьми, оружейной смазкой. Денщики втаскивали короба. Женские наряды, брошенные бароншами в Дерпте, в Нарве, чекулат из шведского обоза и кофий, заморские вина… Ивашка Хмельницкий, выпущенный из фляжек, приручал боярышень, выросших в тереме. Чур, не убегать – топает князь. Здесь меряйте! Хохот, полымя на щеках девиц…
С Дарьюшкой осмелел – чарка помогла, – и стала она женой, стала женщиной единственной. Зато в распутстве не уличат, от сего пристрастия независим.
А с Мартой, и потом с царицей – чисто брат и сестра. Подарки, заботы взаимные, просьбы в её письмах – «не оставь меня безвестной о тебе!». Осерчает царь на камрата – она заступница. Сердобольна, мужу покорна – иной Екатерины не знал никто. Что переживёт царя, и не мыслилось.
Мужика залучит она. Тело своё отдаст – на здоровье, натура требует. Если и волю в придачу – тогда несчастье. Тому всеми мерами препятствовать. А как уследить?
Ещё и Нева разлучает…
Мелкая, зябкая дрожь донимает светлейшего, хотя в возке тепло. Ни крошки во рту целые сутки, а есть неохота. Не ослабла пружина, туго закрученная изнутри. Скорее в мыльню … Вот средство сильнейшее от лихорадки нервической. Догадались ли затопить?
Отчего колонны в сенях, обычно огорчавшие толщиной, старомодные, показались тонкими, хрупкими, а чёрные ленты, обвившие их, словно и шею стянули, сдавили дыханье? Траур гнетёт Александра Даниловича, он терпит обычай как болезнь, как уродство. Шаг бодрый, шаг победителя.