Будем оставаться спокойно-равнодушными перед истиной или ложью всех религий, всех философий, всех гипотез, поддающихся бесполезной проверке, которые мы зовем науками. Так мало будет нас волновать судьба так называемого человечества и его страдания. Любовь к человеку, да, к «ближнему», как говорится в Евангелии, но не к тому, о котором там не говорится. И все мы до определенной степени являемся такими: беспокоит ли нас, лучших из нас, резня в Китае? Гораздо более болезненное и сильное впечатление на нас производит несправедливая пощечина, которую мы дали на улице какому-то ребенку.
Любовь и милосердие ко всем, близость – ни с кем. Так истолковывает Фицджеральд,[36] в одной из своих записей, принципы этики Хайяма.
Евангелие призывает к любви к ближнему: оно не говорит о любви к человеку вообще или к человечеству, на что действительно никто не может себя подвигнуть.
Возможно, меня спросят, сделал бы я своей философию Хайяма, те идеи, о каких здесь говорилось, и верю ли я, что с точностью написал бы ее снова и истолковал бы. Я отвечу, что не знаю. Есть дни, когда она мне кажется лучшей и даже единственной из всех практических философий. Бывают другие дни, в какие она представляется мне ничем, мертвой, бесполезной, как пустой стакан. Я не знаю себя, потому что думаю. Не знаю поэтому, что думаю на самом деле. Так бы не было, имей я веру; но так бы не было и будь я безумным. На самом деле, будь я другим, я и был бы другим.
За пределами светского мира есть, это ясно, тайные учения орденов неофитов, общеизвестные мистерии, то сокровенные и закрытые, то сопровождаемые публичными ритуалами. Есть скрытое или наполовину скрытое в великих католических обрядах, будь то почитание Девы Марии в Римской церкви или Святого Духа у франкмасонов.
Но кто в конечном счете нам скажет с уверенностью, что посвященный, когда он проникает в суть мистерий, не является только жертвой иллюзии с новым, иным лицом? Какую уверенность может иметь посвященный, если убежденность безумца – в том, что он абсолютно здоров, – гораздо тверже? Спенсер говорил: то, что мы знаем, это некая сфера, и чем более она расширяется, тем в большем числе точек контактирует с неизвестным. Не забываю, что посвящения могут управлять людьми, страшны слова одного из Учителей Магии:[37] «Уже видел Изиду». Это утверждение говорит следующее: «уже касался Изиды: не знаю, однако, существует ли она».
Омар Хайям
Омар имел индивидуальность; я – к счастью или к несчастью – ее не имею. Являюсь кем-то в один час, а в следующий отрекаюсь от него; забываю о том, кем я был накануне. Кто, подобно Омару, является тем, кто он есть, живет только в одном мире, в мире внешнем; кто, подобно мне, не является тем, кто он есть, живет не только во внешнем мире, но и в непрерывном и разнообразном внутреннем. Его философия при всех его усилиях никогда не сможет стать такой же, как у Омара. Таким образом, совершенно этого не желая в действительности, я несу в себе, словно душу, философию, которую я осудил; Омар мог отказаться от нее, потому что для него она была внешней; я же могу от нее отказаться, ибо она – это я сам.
Существует такая внутренняя боль, что мы не умеем отличить, что в ней от неуловимого и проникающего, от души она идет или от тела, недовольство ли это от того, что чувствуешь ничтожество жизни, или это плохое самочувствие, связанное с каким-то органическим расстройством – желудка, печени или мозга. Столько раз мутнело мое самосознание в тревожном мрачном застое! Столько раз мне было больно от собственного существования, тошно настолько, что я не в силах был понять, скука ли это или позыв к рвоте! Столько раз…
Моя душа сегодня печальна до такой степени, что печаль эта проникает и в плоть. Я весь пронизан болью – память, глаза, руки. Словно я весь поражен ревматизмом. Не влияет на мое существо ни промытая ясность дня, ни небо беспредельной чистой синевы, ни высокий прибой, застывший в рассеянном свете. Меня не успокаивает легкое свежее дуновение, осеннее, но еще не забывшее лета, если только воздух обладает памятью. Ничто для меня – ничто. Я печален, но не по какому-то поводу и даже не из-за отсутствия повода. Я печален вовне, на улице, уставленной ящиками.
Все эти слова не выражают точно моих чувств, потому что, без сомнения, ничто не может выразить чем бы то ни было чувства. Но соединение собственных ипостасей и того, что происходит вне меня, каким-то непостижимым образом становится мной.
Я хотел жить – различным – в далеких странах. Я хотел умереть другим под неизвестными знаменами. Хотел быть боготворимым владыкой в других эпохах, лучших, чем сегодняшний день, потому что я не принадлежу ему, эпохах, подобных цветным отблескам, загадочным сфинксам. Хотел всего, что может обернуться и оборачивается ничтожным, каким являюсь я сам. Хотел, хотел…Но всегда есть солнце, когда оно сияет, и ночь, когда она наступает. Есть всегда боль, когда мы ее испытываем, и сон, когда он нас баюкает. Есть всегда то, что есть, и нет того, что должно было быть, не от того, что оно лучше или хуже, но потому, что оно – другое. Есть всегда…
Грузчики убирают улицу, загроможденную ящиками. Смеясь и болтая, они складывают ящики один за другим на телеги. С высоты моего окна в конторе я смотрю на них сонными глазами из-под отяжелевших век. И неизвестное, непостижимое ощущение связывает меня с суетой на улице, запечатывает в ящик всю мою скуку, или тоску, отвращение, и поднимает его на несуществующую телегу. И свет дня, спокойный, как всегда, освещает тот угол в конце улицы и мальчиков на побегушках, поглощенных бесконечным бездельем.
Словно черная надежда, парило некое предвестие; дождь казался каким-то испуганным; глухая темнота пронизала все вокруг. И в неожиданном крике великолепный день раскололся. Свет холодного ада заполнил головы людей и все укромные уголки. Все оцепенело. Тяжесть упала, потому что потрясение прошло. Печальный дождь становился радостным с его шумом, влажным и смиренным. Сердце билось сильнее, и в мыслях царила путаница. Какая-то расплывчатая религия рождалась в конторе. Никто не оставался тем, кем был, и патрон Вашкеш возник у двери в кабинет, вспоминая, что он хотел сказать. Морейра улыбнулся, но его лицо еще было бледным от внезапного страха. И его улыбка говорила, что следующий раскат грома прозвучит уже издалека. Проезжавшая повозка заглушала шумы улицы. Телефон непроизвольно задрожал. Патрон Вашкеш, вместо того чтобы возвратиться в контору, прошел вперед к аппарату в большом зале. Воцарились покой и тишина, и дождь падал, точно в кошмарном сне. Патрон Вашкеш забыл о телефоне, который более не звонил. Посыльный беспокойно задвигался в глубине дома.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});