Письма из Венеции — это упоение архитектурой, живописью, всем тем, что бесценно: «Оценка их вне человеческой власти». Венеция — это наслаждение музыкой: «Едешь ты на гондоле… Тепло, тихо, звезды… <…> и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков <…> хочется плакать, потому что со всех сторон слышатся музыка и превосходное пение». Гондолы он называл «женственными». Единственная вещь, упомянутая Чеховым в рассказе о Венеции, — превосходные зеркала. Его внимание поглощено другим, ибо «нет того местечка, которое не возбуждало бы исторического или художественного интереса». Чехов был взбудоражен и говорил, что выразить словами это невозможно: «Здесь собор святого Марка — нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и такие здания, по которым я чувствую подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь». Но у блаженства был горький привкус: «Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество».
Чехов писал Ивану: «Если когда-нибудь тебе случится побывать в Венеции, то это будет лучшим в твоей жизни». Невесело сравнение холодной глухой Судогды, или как говорил Чехов, «Судороги», стеклянного завода с печами, подобными аду, и теплой прекрасной Венеции в последних строчках этого письма: «Твои бутылки в сравнении со здешними такое безобразие, что даже думать тошно».
Чехов очень точно сказал, что не ходил, а бродил по Венеции. Как ненормальный («Посадите меня в сумасшедший дом»). Правда, не признавался спутникам в том, о чем писал родным, в Россию: «Ах, синьоры и синьорины, что за чудный город эта Венеция! <…> архитектура упоительная, всё грациозно и легко, как птицеподобная гондола. <…> Крым перед Венецией — это каракатица и кит. <…> В будущем году поедем все на дачу в Венецию». Если бы не было писем родным из-за границы и пришлось довериться воспоминаниям современников, спутников Чехова, то возникла бы совершенно другая картина: ироничный, не очень любознательный человек едва ли не влачился нехотя за компанией русских, обращая внимание на смешные подробности, вроде лысой головы гида или голоса продавщицы фиалок. Таким запомнил Чехова в Венеции Мережковский. Он утверждал через годы, что будто бы не сразу узнал его: «полузнакомое бледное лицо с бледной бородкой. <…> Почему я угадал, что спутник его <Суворина> — Чехов, не помню. Должно быть, я встречался с ним в редакции „Северного вестника“ мельком».
Как мельком? Еще совсем недавно, в январе 1891 года, Мережковский дважды был в Москве у Чехова. Они долго беседовали об «умном». О своих московских встречах Мережковский рассказывал Плещееву. Позже, в марте, он опять заходил на Малую Дмитровку, но уже не застал Чехова. Надеялся встретить за границей, куда ехал с женой, 3. Н. Гиппиус. Так что никак не был Чехов для него «полузнакомым», а встреча неожиданной. И не «угадал» он его, а узнал, несмотря на сумрак в соборе Святого Марка. По воспоминаниям Гиппиус, муж сразу назвал имена Суворина и Чехова и сказал ей: «Когда они выйдут на площадь, я поздороваюсь с Чеховым. Он нас познакомит с Сувориным. Буренину я бы не подал руки, а Суворин, хоть и того же поля ягода, но на вкус другая».
В это время Мережковский искал личного знакомства с Сувориным. Он хотел издать у него книжку стихотворений, о чем написал Чехову осенью того же года с похвалами «редко простому и милому» Суворину и с надеждой на добрый совет Чехова, потому что тот якобы лучше знает хозяина «Нового времени». Видимо, Мережковский не хотел открывать в воспоминаниях истинную подоплеку той давней встречи в Венеции и тогдашнего своего интереса к Суворину.
Наверно, была и другая причина так описать Чехова. Тот снижал иронией или молчанием неуемную, утомительную, едва ли не нарочитую восторженность своих спутников. Это поняла Гиппиус, но приписала отношению к Суворину, а не ко всем спутникам: «Ироничный и умный Чехов подчеркивал свое равнодушие, нарочно „ничему не удивлялся“, чтобы позлить патрона. С добродушием, впрочем: он прекрасно относился к Суворину». Но, вероятно, Чехов иронизировал и над образованной и разговорчивой петербургской четой. Л. Я. Гуревич запомнила облик Гиппиус в эти годы: «Худенькая, узенькая, с фигурою, какие потом называли декадентскими <…> с светлыми прищуренными глазами, в которых было что-то зовущее и насмешливое, она не могла не обращать на себя внимания, прельщая одних, смущая и раздражая других. Голос у нее был ломкий, крикливо-детский и дерзкий. И вела она себя, как балованная, слегка ломающаяся девочка».
Чехов держал себя «вопреки правилам», не так, как положено туристу. Не так, как приличествует держаться среди «посвященных», таких, как супруги Мережковские. Как раз в это же время Плещеев писал Суворину после встречи с ними за границей, что Дмитрий Сергеевич «не может ни гулять, ни есть, ни пить без того, чтоб не разглагольствовать о бессмертии души и о разных столь же выспренних предметах. И главное — сам себя заслушивается. Искание Бога — вещь очень хорошая, но оно не должно быть столь шумно — ибо тогда заставляет сомневаться в его искренности…».
Один из современников запомнил рассказ Суворина, что Чехов будто бы больше играл в винт с его сыном, на памятники не смотрел, покупал открытку с изображением и успокаивался. Так случилось якобы с памятником Кановы. А любой экскурсии, мол, предпочитал кафе, мороженое. Мемуарист привел слова Чехова в пересказе Суворина, почему он равнодушен к заморским чудесам. «У нас есть всё, — говорил он, — и яркое, и тусклое. Почему-то нас называют серенькими в серенькой природе, — а мы раскинулись вон как и у нас найдутся краски и такие эффекты, до которых, пожалуй, и вашей Италии далеко».
Между тем 23 марта Чехов занес в записную книжку то, что он видел в этот день: «Собор св. Марка. Дворец дожей, Дом Дездемоны. Квартал Гидо. Усыпальницы Кановы и Тициана». Чехов не раз упомянул их в письмах домой. Его поразила усыпальница Кановы в церкви Фрари — та самая, которую он будто бы видел лишь на открытке. Он не мог забыть крылатого мраморного льва, который «положил голову на протянутые передние лапы, и у него такое грустное, печальное, человеческое выражение, какого нельзя передать на словах». Увидеть это выражение можно, если стоять очень близко к усыпальнице. Чехов назвал этот памятник «чудом» и говорил, что от таких произведений искусства «голова кружится от восторга».
Италия навсегда осталась его любимой страной. «Восхитительную голубоглазую Венецию» он вспоминал всю жизнь. Многое в Венеции за эту неделю Чехов осмотрел не однажды. Например, «домик Дездемоны», с белыми ажурными каменными балкончиками. Не палаццо, а именно домик, узкий, сжатый соседними домами, но необычайно трогательный. Он произвел на Чехова впечатление, от которого, как он писал родным, «трудно отделаться». Оно всплыло потом в словах героя «Рассказа неизвестного человека»: «Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, — наивный грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одною рукой. Я подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз с печального льва».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});