Поэтому он снова и снова повторял предсказания о духовной несвободе, о «гипнозе заклинаний», о странных, извилистых путях, по которым при всем ее стремлении к освобождению могут направить массовую волю наиболее примитивные из заклинателей. Самых неистовых заклинателей не было, конечно, на ученой лекции во франкфуртском театре: они «болтали о политике» в Мюнхене и Берлине, пели свои фашистские гимны, разрабатывали в соответствии с неистребимой традицией демагогов планы спасения Германии от негерманцев. Они запасались оружием, затыкали глотку интеллигентам, помаленьку заполняя ими тюрьмы, запугивали совестливых, обещали накормить досыта самых голодных и самых прожорливых, сулили знамения мистикам, вождя – холуям, «девочек» – бабникам и прочную семью – домоседам.
«Мы отмечаем годовщину Гёте в самый решительный час судьбы, какой выпадал когда-нибудь человечеству», – говорил с трибуны эльзасец, который в эпоху европейского ожесточения еще ухитрялся думать об африканских страданиях, об индивидууме, о собственной мысли человека и собственной его морали.
Швейцер умолял их остановиться, отнести газеты в сортир, выключить радио и подумать над собой и миром. Умолял их, взывая к авторитету Гёте, которого они сейчас так возносили, и к его заветам, к его словам:
«Он говорит нам, что ужасающая драма... может прекратиться только тогда, когда наш век... забудет заклинания, которыми он был одурачен, решившись любой ценой вернуться к естественным отношениям с реальностью».
«Индивиду он говорит: „Не забрасывай идеала личной, индивидуальной человечности, даже если она идет вразрез с возникшими обстоятельствами. Не верь, что идеал этот утерян, даже если он не вяжется с оппортунистскими теориями, которые пытаются попросту приспособить духовное к материальному. Сохрани человечность своей собственной души!“
В страданиях минувшей войны Запад не утратил исступленной веры в материальный прогресс, вытеснивший здесь такие скромные и такие неуместные добродетели человечности. И Швейцер снова вступается за идеалы:
«Не все в истории, как это кажется поверхностному наблюдателю, подлежит постоянной смене. Неизменно случается, что идеалы, которые несут в себе незыблемую истину, вступают в столкновение с меняющимися обстоятельствами и только укрепляются, углубляются в этом столкновении. Таков идеал человеческой личности. Если уступить этот идеал, приходит гибель духовной личности, а это означает гибель культуры и, конечно, гибель для человечности и человечества».
Предчувствуя недоверчивый шепот людей, уже изверившихся в человечности, Швейцер взывал к авторитету Гёте, который отстаивал «истинную и благородную индивидуальную человечность».
Потом, словно желая перешагнуть страшную пропасть, которую он видел так ясно, что почти ощущал ее смрадное дыхание на лице, Швейцер вдруг заговорил о 1952 годе, когда Франкфурт будет отмечать двухсотлетие со дня рождения Гёте. Он высказывал надежду, что, может, хоть на этом празднестве оратор сможет объявить, что мрак начал рассеиваться и поколение, так глубоко погруженное в реальность, начинает справляться с материальными и социальными бедами, объединяется в своей решимости следовать старому идеалу индивидуальной человечности.
В конце, как всегда, оптимист одержал в нем верх, и он выразил надежду на победу лучшего в людях.
Увы, Германия была тяжко больна, и, возвращаясь из Франкфурта, он видел все больше черт уже наступавшего кризиса, похожего на безумие, которым чревата сонная болезнь в джунглях Габона.
После Франкфурта у Швейцера было много концертов в Голландии, Швеции, Германии и Швейцарии. Он посетил Англию, в которой он был теперь так популярен. Он давал здесь концерты, читал лекции, репетировал без конца. Во время своих европейских «отпусков» он тоже бывал занят по шестнадцать часов в сутки. Это в Англии один из друзей сказал ему, что нельзя так изводить себя: «Нельзя жечь свечу с двух концов». И Швейцер ответил с уверенностью: «Можно, если свеча достаточно длинная».
По просьбе английской компании он сделал запись органной музыки и впоследствии, через много лет, рассказывал об этом режиссеру Эрике Андерсон:
«Это поистине тяжкая работа. Если в конце ошибешься в одной ноте, то надо все переписывать сначала. А прослушать можешь, только когда все кончено. Так уж случилось, что большинство своих записей я сделал в Лондоне. ...У меня ушло три полных дня для того, чтобы отыскать красиво звучащий орган. Наконец, я нашел такой орган в маленькой церквушке, но пастор сперва не разрешил мне играть и заявил, что ему будет мешать, если я стану делать там записи. Я подыскивал всяческие аргументы. Я даже сказал ему, что если церковь разрушат, то хоть звук органа уцелеет. В конце концов, он разрешил мне работать по ночам. Я репетировал три ночи и при этом половину рабочего времени простоял на стремянке, затыкая ватой окна, чтобы стекла не вибрировали. Во время войны церковь сгорела, но записи эти уцелели».
В университете Манчестера Швейцер прочел лекцию о философии Гёте. Характерна заключительная характеристика Гёте, которую он дал в этой лекции:
«Для него мысль и поведение были одно, и это самое замечательное, что мы можем сказать о мыслителе».
Англия осыпала его научными почестями, докторскими и лиценциатскими степенями всех видов – в области философии, музыки, теологии. Он поехал в Шотландию и с удивлением увидел там долгие летние вечера, когда солнце медлит над горизонтом, а потом еще долго-долго сочится призрачный северный свет. Это было так разительно непохоже на резкий приход черной тропической ночи. И еще одно воспоминание ходило за ним по пятам среди гор Шотландии – гюнсбахское детство, романы Вальтера Скотта, мать... Он, наверно, впервые в жизни так разоткровенничался с репортером, когда сказал однажды в Шотландии:
«Моя мать с детства очень хотела увидеть Шотландию, из-за сэра Вальтера Скотта... Я всегда думал, что вот заработаю достаточно денег, повезу ее в Шотландию и покажу ей... это была единственная страна, которую она очень хотела увидеть... она очень мало путешествовала...»
Он почти никогда не говорил о матери. Теперь ему шел пятьдесят восьмой, и в случайном интервью, даваемом через переводчицу, вдруг прозвучала острая боль потери, вечное, неизбывное чувство сыновней вины.
В университете Сан-Эндрю, где он был удостоен почетной степени, ему предложили ректорство, но он отказался, сославшись на незнание языка. В Эдинбурге после церемоний, на которых он был удостоен сразу двух докторских степеней, он позволил себе просто побродить по шотландским берегам и горам. Может, он думал здесь о доброй молчаливой Адели Шиллингер, чей дух теперь в нем, в Рене, в его учениках, может, даже в его пациентах – неумирающий дух человечности...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});