Там, где равнина приобретала покатость, Феррант углядел небольшую группу людей и побрел им навстречу.
Эти люди, во всяком случае человекоподобные создания, выглядели таковыми издали, но когда Феррант подошел к ним ближе, он увидел, что их тела побывали или, может, готовились побывать на столе анатомического театра. Так рассудил Роберт, припоминая, как был приведен однажды в подобную залу, где лекари в темных одеждах, краснощекие, с рубиновыми прожилками на носах и щеках, напоминая заплечных мастеров, грудились подле трупа, занятые выведением вовне того, что природа спрятывает вовнутрь, чтобы выведывать у мертвых тайны устройства тех, кто живет. Лекаря сволакивали кожу, надрезывали мясо, вывертывали кости, распутывали нервы, вытаскивали мускулы, разбирали органы чувств, растягивали перепоны, раскладывали хрящи, разматывали потроха. Отделивши мышцы, вынув жилы, оголив костный мозг, они показывали обступившим орудное обустройство. Вот, говорили они, здесь уваривается пища, здесь проходит кровеоборот, здесь питание усваивается, там вырабатывается гумор, а отсюда вылетает дух. И кто – то поблизости от Роберта проговорил полушепотом, что после нашей земной кончины не что иное проделает с нами естество.
Однако Бог – Анатомист пожелал выделать по – другому тех обитателей острова, которых Феррант мог теперь разглядеть получше.
Первый был освежеван, с натянутыми связками, с покорно опущенными руками, и в страдании он возносил лицо к небу, задирая череп и скулы. У второго была спущена кожа с кистей и крепилась на подушечках пальцев, на ногах была подвернута около колен, образуя сапоги из морщухи. У третьего кожа и лопасти мышц были так распахнуты, что вся его фигура, и в особенности лицо, напоминала раскрытую книгу. Как будто этому телу взманилось показать и кожу, и мясо, и мослы, трикрат живо и трикрат бренно, однако лохмотья плоти оказались мотыльковыми крыльями, и если бы на острове был ветер, они бы трепетали. Но ветра не существовало, и крылья никли в бездвижности и вяло тащились за шевелениями этого надорванного существа.
Неподалеку какой – то костяк оперся на заступ, которым, видимо, копал себе могилу, пустые глаза пучатся в небо, выскаливаются дуги зубов, левая рука умоляюще протянута. Другой скелет, круто скрюченный, показался со спины ссутуленными лопатками, он куда – то брел, припрыгивая, закрыв костлявой кистью склоненное лицо. Третий остов, тоже видевшийся с тыла: на облезлом черепе сохранились какие – то космы, съехавший набекрень колпак. Но странная у колпака опушка, белой и розовой кожи, будто изнанка раковины. Это вывернутая кожа, подрезанная от загривка и завернутая на скальп.
Были в толпе такие, с которых содрано почти все, они подобны статуям из ганглий; с обезглавленных шейных стволов свешиваются беложилия, которые некогда тянулись в мозги. Стегна выплетены из лоз.
У тех, что с распоротыми брюшинами, желейно дрожат брыжейки шафранового колера, как будто безудержные обжоры налакомились непроваренной требухой. Там, где был некогда уд, нечто облупленное до тонины нитки колышется рядом с иссушенной мошной.
Феррант глядел. Черно – алые трубчатые тяжи, передвижная лаборатория алхимика: в сосудиках и канальцах брызжет сукровная пасока, кровь безжизненной мошкары, выгоревшей в бессветном брезге несуществующего солнца.
Они стояли в великой прискорбной тиши. По некоторым можно было проследить знаки медлительной перемены: изваяния из мяса преображались в изваяния из жил.
Последний из всех, ободранный наподобие Варфоломея, высоко поднимал на деснице свою кровоточащую кожу, дряблую, как изношенный плащ. Можно было еще разобрать черты лица, хотя на месте глаз и ноздрей были отверстия, на месте рта каверна, и вся физиономия походила на последнюю отливку восковой маски, перегретую и оттого расплывшуюся.
И этот человек (верней, беззубый и обезгубленный рот его снятой кожи) обратился к Ферранту и держал такую речь.
«Дурно пожаловать, – сказал он, – в это Владение Смерти, которое зовется Везальским островом. В твое время и с тобой повторится, что с нами сейчас, но не надейся, будто в здешней юдоли разложение пойдет с такою же быстротой, как в простом могильнике. Сообразно тяготе приговора, каждый из нас дойдет до условной степени распада, как будто отведает небытия, и каждому из нас небытие представится наивысшим счастьем. О какое упоение, если бы наши мозги при касании порошились, если б грудные черева лопались при вдохе, покровы разлезались, мякоть мягчилась, жир растекался ручьем! Но нет! Такими, как видишь, мы стали нечувствительно, в исходе длительного томления, и каждое наше волоконце распадается долгие тысячи тысяч тысяч годов. Никто не ведает, до какого предела суждено каждому разложиться; те, которых ты видишь невдалеке, дошедшие до костья, мнят, будто вскорости смерть ими овладеет, но вероятно, минуют столетия, прежде нежели их жданное сбудется. Другие, подобно мне, пребывают в таком обличий не знаю с которого срока, потому что здесь в неотвратимой ночи мы утрачиваем временной счет. И все – таки надеюсь, что мне даруется, пусть медленное, уничтожение. Каждый из нас вожделеет распаданья, которое точно не будет окончательным, но каждый надеется, что Вечность для нас еще не начиналась, и опасается, что Вечность началась в миг давнего прихода на эту землю. Быв в живых, мы полагали, что ад – долина безнадежности. Так нам говорили. Но нет, и горе мне! Ибо ад – место надежды, из – за этого каждый новый день ужаснее предыдущего, потому что неизбывное ожиданье поддерживается в нас, но никогда утолено не будет. Всегда имея крохи тела (а телам нормально или расти или гибнуть), мы не перестаем надеяться. Именно так судил Господь, положивший нам мучение in saecula».
Феррант тогда спросил: «На что же ваша надежда?» «Скажи лучше: наша, будешь надеяться и ты. Будешь надеяться, что легким сквозняком, что брызгою морскою, что укусом малейшего жучка ускорится распад и возвращение одного за другим твоих атомов в бескрайнюю пустоту универсума, чтобы снова могли как – то вступить в коловращение жизни. Но здесь сквозняки не дуют, море не брызгает, не бывает ни холодно, ни жарко, мы здесь не знаем ни закатов, ни зорь, и земля, которая еще мертвее нас, не приемлет никакого животного существа. О могильные черви, ими нас когда – то пугали! О любезные нутряки, восприемники человечьего духа, который мог бы хоть в них отродиться! Высасывая нашу желчь, вы окропили бы нас милосердым млеком невиновности! Вгрызаясь, усмирили бы угрызения наших грехов, смертными ласками вдохнули бы новую жизнь, и сень гробницы сравнилась бы для нас с материнской утробой… Несбыточно. Об этом мы знаем, но наши телеса забывают в каждый особенный миг».
«А Бог, – спросил Феррант, – Бог, Бог смеется?» "К сожалению, нет, – ответил тот, кто без кожи. – Ведь даже унижение окрылило бы нас! Блаженство – видеть пусть и хохочущего, издевающегося, но Бога! Как развлекла бы нас картина Господа со всеми его святыми, что с тронов потешались бы над нами! Видеть веселие, пусть не наше, не менее было бы отрадно, чем видеть не нашу печаль.
Нет, никто не презирает, не осмеивает, никого не видно. Нет Бога. Есть только надежда без всякой цели".
«Тогда пусть прокляты к дьяволу все святые, – вскричал Феррант, рассвирепев, – и если я проклят, хоть самому себе я покажу всю меру лютейшей злости!» Но он заметил, что голое вяло выделяется из гортани, и что тело его угнетено, и ему не удается озлобиться.
«Видишь, – сказал на это ободранец, не умея улыбнуться морщинистым ртом. – Твоя кара уже началась. Даже ненависть не выходит. Этот остров – единственное место Вселенной, где не дозволено страдать, и где надежда без энергии неотличима от нуды без конца».
Роберт продолжал выдумывать конец Феррантовой были, не уходя с верхней палубы, голый, раздевшийся, чтоб, как решил, стать камнем. Солнце опалило ему лицо и грудь, и ноги. Его снова, как давеча, трясла лихорадка. Он перепутывал не только роман с реальностью, но даже жар души с телесным, и снова чувствовал горение любви. Где Лилея? Что стало с нею, тем временем, как труп Ферранта бродил в Местожительстве Мертвецов?
Приемом, нередким у рассказывателей романов, которые часто грешат торопливостью и не блюдут единства времени и пространства, Роберт перескочил через несколько дней, чтоб найти Лилею, привязанную к доске, дрейфующей на успокоившихся волнах, посверкивающих на солнце, в то время как она подплывала (вот этого, любезнейший Читатель, ты безусловно не посмел предугадать!) к восточной кромке Острова Соломона, со стороны, противоположной той, где стояла на якоре «Дафна».
На востоке, как знал Роберт от Каспара, берег был не столь гостеприимен, как с его, западного, края. Доска, вконец размокшая, треснула, налетев на утес. Лилея, очнувшись от сна, удержалась на этом утесе, в то время как щепки утлого плотика утаскивались струйным водоворотом.