— Эй, молодой человек, — подгоняет кассир.
Руди как раз думал об отце. Вот с отцом ему хотелось бы попрощаться. Он сказал отцу, что хочет перебраться в большой город. Там легче устроиться на работу и не обязательно к какой-нибудь мелюзге вроде Вюншмана. Руди помнит, где следует искать отца после четырех…
Когда Руди отходил от кассы, он не знал, что всего через полчаса Хильда займет очередь к тому же окошечку, решив навсегда покинуть Рейффенберг и стать наконец хозяйкой собственной судьбы. Даже мысль о том, что она способна на такой поступок, не мелькала у него до сих пор. От мнимой безысходности, от вины и невиновности, в которых он запутался, от предначертанности, которая и мучит, и тешит его, от всех необузданных фантазий он хочет спастись бегством — бегством от любви и от решения. Если бы он мог рассуждать хоть чуточку трезвее, он бы но крайней мере угадал за своим желанием бежать чистой воды эгоизм. Но сейчас он убежден, что им движет трагическое великодушие, ибо он оставляет Хильде надежный кров под старым каштаном, до некоторой степени добровольно уступает ей свою родину, а сам отправляется паломником к тем жертвенным камням, возле которых отлично можно сложить свои кости «под беспощадным солнцем чужбины». Руди любит цепляться за подобные завитушки мыслей. «Беспощадное солнце чужбины». Надо только повторять эти слова в уме с такой проникновенностью, чтобы ритм фразы передался ногам. В самом деле, вообразите себе страстного танцора, который идет по тропинке над обрывом: в голове у него звучит мелодия вальса, он не может отделаться от нее, наконец, всецело покоряется ей и, танцуя, падает в бездну. Но не танцы наделили ритмом походку Руди. В танцах Руди не силен. Это у него от спорта, от бега на длинные дистанции, хотя и бег заставил его в свое время немало попотеть — у него слишком широкая кость и плоскостопие, правда, незначительное. Когда этот самый Щелкун не был еще ректором гимназии и преподавал физкультуру, он, помянув пресловутое «в здоровом теле здоровый дух», предписал Руди допинг в «истинно немецком духе»: «Видите ли, Хагедорн, шаг у вас ритмичный, рассчитанный именно на «раз-два». Но бегаете вы, как подстреленная ворона. Подчините ваш бег соответствующему словесному ритму. Бегите, а сами непрерывно твердите про себя какую-нибудь мораль на счет «раз-два», к примеру: марш вперед — на врага — немцы всех — победят… Тогда вы перестанете спать на ходу…»
Хагедорн внял его совету и улучшил время в беге. И в годы войны, когда этот «истинно-немецкий» спорт достиг своего расцвета, Руди не сбивался со счета. Твердя про себя «марш вперед — на врага — немцы всех — победят», он драпал от затерявшейся среди Брянских лесов просеки, где так и остался лежать Отто, свыше десяти тысяч метров на запад. Только за Одером Руди отказался от этой магической формулы, ибо начал — хоть и смутно — догадываться о полной ее бессмысленности, а кроме того, был ранен в бедро. Но если во время войны ритм на самом деле передавался от ног к голове, то теперь все было наоборот, и Руди уже ясно видел себя в великом строю гонимых судьбой: он еле волочит ноги по потрескавшемуся асфальту большого города, руки в карманах, взгляд мрачный и неслыханно проницательный, бахрому на брюках он не желает замечать, как не желает замечать вообще все низкое, и стремится он только вперед — к буфетной стойке, чтобы там налиться тоской, словно материализованным несчастьем, и за бритьем плевать на свое отражение в зеркале и потом плестись куда-либо на работу, отбывать барщину под беспощадным солнцем чужбины… беспощадным солнцем…
Он уже и сейчас шагает в этом великом строю, пробираясь сквозь толчею рейффенбергского вокзала. Вдруг сзади поднимается шум. Раздается пение и звуки гитары. Руди оборачивается. В дверях он видит стайку молодежи, девушек и парней. Должно быть, они шли колонной, потому что до сих но]) еще стоят в затылок по-трое, маршируют на месте и поют. У них есть знамя, красное знамя. Они и не собираются обрывать песню, даже когда гуськом пробираются сквозь толпу, которая не желает уступать им дорогу. Песни этой Хагедорн еще ни разу не слыхал.
Помни, вперед шагая,Чем землю спасти от войны!Борясь и побеждая,Помни, вперед шагая,Единством мы сильны![48]
И вот что удивительно: своды вокзала сотрясаются от ее раскатов, хотя люди ее как будто вовсе не замечают, порой даже пренебрежительно морщатся, и гул человеческого улья не умолкает пи на мгновенье. Группа собирается в середине вокзала. Парень со знаменем — он в полотняной куртке — вскакивает на площадку весов. Девушка расправляет красное полотнище. На нем по диагонали нашиты золотые буквы — «Антифашистская молодежь». Какие-то женщины, сидевшие вокруг весов на чемоданах, недовольно отодвигаются в сторонку. Группа устраивается так, как позволяет место. А места очень мало. Они зажаты в тиски. Только полотнище свободно роет над ними, да еще песня, которая сама пробивает себе дорогу ударным ритмом и зажигательными словами, но слова эти не по нутру Хагедорну и кажутся ему слишком прямолинейными:
Что сидеть среди развалин?К черту нищей жизни гнет!Мы друзей и поля позвали —Значит, мирный хлеб взойдет![49]
Старших ребят из группы Руди знает почти всех. С девушкой, которая натянула полотнище знамени, они вместе учились в начальной школе. Ее зовут Урсула Богнер, она сидела у самой двери, пока учитель пения Хайльман по кличке Зигхайль не пересадил ее за то, что она после урока не открыла ему дверь. К тому же Зигхайль как-то раз избил ее. Она замужем за тем парнем, который держит знамя. Гуди это знает и думает: чего ради замужняя женщина — и вдруг знаменосец молодежной группы? Может, она потому и натягивает полотнище, потому и прячется за ним, что ей есть что прятать… А тот щупленький, у которого одно плечо ниже другого, с бескровным лицом, тот учился в нашем классе, когда я бросил эту «живодерню». Говорили, что он гениальный математик…
Вдруг песня тонет в свисте. Орава подростков штурмует двери зала и пронзительно свистит. Будто само безумие рвется в зал. Женщины затыкают уши, дети орут. Группе приходится теперь не петь, а выкрикивать:
Встань же за единство грудью,Мой народ из разных зон![50]
— Да заткнитесь вы наконец! — рявкает мужской голос.
Непонятно, кого он имеет в виду — певцов или свистунов. У входа стоит человек — темно-синий мундир и красная повязка на рукаве. Женщины с шумом и гамом подступают к нему. Он стоит, широко расставив ноги и засунув большие пальцы под ремень. А свистунам плевать — есть здесь полиция или нет. Они свистят и улюлюкают, как бесноватые, и швыряют в поющих оловянные кружки из-под пивных бутылок, но швыряют-то из-за тесноты не прямо, а вверх, и потому кружки взмывают, как игрушечные пропеллеры. Один угодил в лампу. Лампа гаснет. Галдеж как по команде стихает. За дымовой завесой раздается срывающийся басок: «Смывайся!» Руди вздрагивает. Он уже слышал этот голос когда-то — в «Веселом чиже». Но бузотеры кажутся старше детдомовских, они примерно одних лет с ребятами из орудийного расчета «Дора». Тут над головами взлетает пустая бутылка. Ее, наверно, кинул кто-то, спрятавшийся позади свистунов. Бутылка бьет по древку и рикошетом отлетает в сторону. Урсула выпускает из рук полотнище и, покачнувшись, зажимает рукой ухо. Пение оборвалось, свист тоже. «Чертовы сорванцы!» — выкрикивает какая-то женщина при общем одобрении. Свистуны скалят зубы. Но они чувствуют, что теперь толпа настроена против них. И вдобавок через зал протискивается Хемпель — неторопливо, спокойно, не вынимая пальцев из-за ремня. Муж Урсулы передает знамя другому и бережно отводит руку Урсулы, прижавшую ухо. Из-под волос бежит тоненькая струйка крови. И пока вся группа теснится вокруг раненой, тот щупленький паренек с бескровным лицом выбирается из толпы. Это же надо — именно он, гениальный математик хватает за горлышко зубчатый обломок бутылки и в слепой ярости бросается на хулиганов. Те, что стоят ближе к нему, заслоняют глаза локтем одной руки, а другую торопливо опускают в карман. Только сейчас группа замечает, что происходит. «Иордан!» — кричит кто-то. Лх, да, верно, его звали Иордан. Руди вполне может прийти ему на выручку. Не то парню придется худо. Обломок бутылки ничего не даст. Он годится только, чтобы отпугнуть женщин, которые пробуют удержать парня. Впрочем, с какой стати Руди будет лезть не в свое дело… Вот и друзья Иордана зашевелились, пусть они его и выручают. А если не успеют сейчас, отобьют в драке. Вот и Хемпель припустил рысью. В дверях сгрудилось еще больше зевак — им не терпится увидеть кровь. Они напирают на группу сзади, подталкивают ее. Хемпель разгребает толпу руками, свисток зажат у него в зубах. Но никто не слышит свистка. А Хагедорн расслабленно прислонился к железному барьеру у выхода на платформу, он бы не прочь плюнуть себе самому в лицо и даже уважает себя за такую беспощадность.