Все чисто условно, и никакие красоты ритма или звучания не возвышают это над уровнем обыкновеннейшей заурядности. Далее следует описание весеннего утра.
Tout autour oiseaulx voletoient,Et si tres-doulcement chantoient,Qu'il n'est cueur qui n'en fust joyeulx.Et en chantant en l'air montoient,Et puis l'un l'autre surmontoientA l'estrivee a qui mieulx mieulx.Le temps n'estoit mie nueux,De bleu estoient vestuz les cieux,Et le beau soleil cler luisoit.
Хор пташек трепетно порхалИ пеньем долы оглашал,Восторгом сердце наполняя.То в воздух певчий рой взмывал,Взвиваясь ввысь, то опадал,И птичья рассыпалась стая.Простерлись над землей, блистаяЛазурью, небеса без края,И ясный солнца лик сиял.
Просто упомянуть о радости в определенное время и в определенном месте — и все было бы великолепно, если бы поэт в состоянии был на этом остановиться. Впрочем, это бесхитростное поэтическое любование природой не лишено прелести. Однако здесь не хватает сколь-нибудь отчетливой формы. Перечисление легким галопом следует далее; задержавшись несколько на описании пения птиц, поэт продолжает:
Les arbres regarday flourir,Et lievres et connins courir.Du printemps tout s'esjouyssoit.La sembloit amour seignourir.Nul n'y peult vieillir ne mourir,Ce me semble, tant qu'il y soit.Des erbes ung flair doulx issoit,Que l'air sery adoulcissoit,Et en bruiant par la valeeUng petit ruisselet passoit,Qui les pays amoitissoit,Dont l'eaue n'estoit pas salee.La buvoient les oysillons,Apres ce que des grisillons,Des mouschettes et papillonsIlz avoient pris leur pasture.Lasniers, aoutours, esmerillonsVy, et mouches aux aguillons,Qui de beau miel paveillonsFirent aux arbres par mesure.De l'autre part fut la clostureD'ung pre gracieux, ou natureSema les fleurs sur la verdure,Blanches, jaunes, rouges et perses.D'arbres flouriz fut la ceinture,Aussi blancs que se neige pureLes couvroit, ce sembloit paincture,Tant y eut de couleurs diverses.
Я видел, древа сень цветущаМанила кролика бегуща,Веселье вешний мир впивал.Любовь здесь, мнилось, токмо суща,Не старость или смерть гнетуща,Для тех, в полях кто пребывал.И воздух толь благоухалТрав ароматом, и журчалРучей, что в мураве зеленойСтруей сребристой пробегалИ дольный край сей орошалСвоею влагой несоленой.Пичуг лесных поил поток,Чуть мушки всяки, и сверчок,И легкокрылый мотылекИм в клювы скоры попадали.Там кречет, пустельга, чеглокНосились; мухи, что в цветокВонзали острый хоботок,В медовый свой шатер влетали.А там, где расстилались дали,В лугах, я зрел, произрасталиЦветы, что зелень одарялиКрасой лиловой, алой, белой.Поляны — рощи обрамляли,Что, как в снегу, в цвету стоялиИ прелесть естества являли,Рукой начертаны умелой.
Ручеек журчит, пробегая по камушкам; в нем плещутся рыбки, рощица по его берегам зеленой сенью простирает ветви дерев. И вновь следует перечисление птиц: там гнездятся утки, горлицы, цапли, фазаны.
Каков же эффект безграничной стихотворной разработки этой картины природы сравнительно с произведением живописи, т.е. выражение одинакового вдохновения, но различными средствами? Эффект тот, что художник в силу самого вида искусства живописи просто вынужден быть верным природе, тогда как поэт теряется в поверхностности и нагромождении традиционных мотивов, лишенных какой бы то ни было формы.
Проза в этом отношении стоит ближе к живописи, чем поэзия. Она меньше привязана к определенным мотивам. Зачастую она убедительнее достигает добросовестного воспроизведения окружающей действительности и выражает ее более свободными средствами. Быть может, этим проза лучше поэзии выявляет глубокое родство литературы и изобразительного искусства.
Основная особенность культуры позднего Средневековья — ее чрезмерно визуальный характер. С этим тесно связано атрофирование мышления. Мыслят исключительно в зрительных представлениях. Все, что хотят выразить, вкладывают в зрительный образ. Полностью лишенные мысли аллегорические театральные сцены, так же как и поэзия, могли казаться терпимыми именно потому, что удовлетворение приносило только то, что было зримо. Склонность к непосредственной передаче внешнего, зримого находила более сильное и более совершенное выражение средствами живописи, нежели средствами литературы. И к тому же — более сильное выражение средствами прозы, нежели средствами поэзии. Поэтому проза XV столетия во многих отношениях занимает место среднего члена пропорции, где крайние члены — живопись и поэзия. Все три одинаковы в необузданной разработке деталей, но в прозе и живописи это приводит непосредственно к реализму, которого не знает поэзия — не обладая при этом ничем лучшим взамен.
Есть автор, чьи произведения трогают нас тем же кристаллически ясным видением внешнего облика вещей, каким обладал ван Эйк; это — Жорж Шателлен. Он был фламандцем, родом из Аалста. Хотя он и называл себя "leal Francois" ["истинным французом"], "Francois de naissance" ["французом по рождению"], похоже на то, что родным языком его был фламандский. Ла Марш называет его "natif Flameng, toutesfois mettant par escript en langaige franchois" ["прирожденным фламандцем, разве только пишущим по-французски"]. Сам он с простоватым самодовольством выставляет напоказ свои фламандские черты и крестьянскую неотесанность; он говорит о "sa brute langue" ["грубом своем языке"], называет себя "homme flandrin, homme de palus bestiaux, ygnorant, bloisant de langue, gras de bouche et de palat et tout enfangie d'autres povretes corporelles a la nature de la terre"[7] ["фламандцем, человеком с болот, где пасут овец, невеждою с заплетающимся языком, обжорою, деревенщиной, запятнанным телесными недостатками тех мест, откуда он родом"]. Этому народному духу обязан Шателлен своей тяжеловесной, ступающей как на котурнах, всячески разукрашенной прозой, этой торжественной "grandiloquence" ["велеречивостью"], делающей его всегда более или менее неприятным для французского уха. Его пышный стиль отличается какой-то слоноподобной помпезностью; один из современников по праву называет его "cette grosse cloche si haut sonnant"[8] ["этаким громадным колоколом со столь громким звоном"]. Но своей фламандской природе он обязан, пожалуй, также четким видением контуров и красочной сочностью, чем он нередко напоминает бельгийских писателей наших дней.
Между Шателленом и Яном ван Эйком есть, несомненно, родство, разумеется, при том, что по уровню их никак нельзя ставить рядом. Ван Эйк в самом несовершенном в общем-то не уступает Шателлену в его самом лучшем; однако это уже немало: хотя бы и в незначительном быть равным ван Эйку. Взять, например, поющих ангелов из Гентского алтаря. Тяжелые одежды в золоте, багреце и сверкающих дорогих каменьях, чересчур выразительные лица и какой-то слишком уж мелочный декор пюпитра — вот что в изобразительном искусстве соответствует сверкающей напыщенности бургундского придворного стиля в литературе. Однако если в живописи риторический элемент занимает подчиненное место, то в прозе Шателлена он является главным. Острая наблюдательность и жизненный реализм историка чаще всего тонут в потоке слишком пышно разукрашенных фраз и громыхающего словесного великолепия.
Но как только Шателлен описывает событие, особенно отвечающее его фламандскому духу, при всей торжественности слога в его повествование входит та непосредственная изобразительная сила, которая делает его рассказ прямо-таки захватывающим. Его мысли не богаче, чем у его современников; в своей основе — это давно уже находящаяся в обращении разменная монета религиозных, моральных и рыцарских убеждений. Представления его никогда не перестают быть поверхностными, изображение, однако, получается живое и острое.
Его описание Филиппа Доброго почти так же непосредственно, как портреты ван Эйка[9]. С удовольствием, естественным для составителя хроник, Шателлен, в душе истинный новеллист, с особенной выразительностью рассказывает о распре между герцогом и его сыном Карлом, начало которой было положено в 1457 г. Нигде его отчетливое зрительное восприятие вещей не выступает с такою силой; все внешние обстоятельства этого события переданы с исчерпывающей ясностью. Здесь просто необходимо привести несколько пространных отрывков[10].
Возникает спор из-за занятия должности придворного молодого графа Шароле. Старый герцог хотел, вопреки данному ранее обещанию, предоставить это место одному дворянину из рода Круа, человеку, которому он покровительствовал. Карл, который не одобрял этого предпочтения, воспротивился.
"Le duc donques par un lundy qui estoit le jour Saint-Anthoine[11], apres sa messe, aiant bien desir que sa maison demorast paisible et sans discention entre ses serviteurs, et que son fils aussi fist par son conseil et plaisir, apres que ja avoit dit une grant part de ses heures et que la cappelle estoit vuide de gens, il appela son fils a venir vers luy et lui dist doucement: "Charles, de l'estrif qui est entre les sires de Sempy et de Hemeries pour le lieu de chambrelen, je vueil que vous y mettez ces et que le sire de Sempy obtiengne le lieu vacant". Adont dist le conte: "Monseigneur, vous m'avez baillie une fois vostre ordonnance en laquelle le sire de Sempy n'est point, et monseigneur, s'il vous plaist, je vous prie que ceste-la je la puisse garder". — "Dea, ce dit le duc lors, ne vous chailliez des ordonnances, c'est a moy a croistre et a diminuer, je vueil que le sire de Sempy y soit mis". — "Hahan! ce dist le conte (car ainsi jurait tousjours), monseigneur, je vous prie, pardonnez-moy, car je ne le pourroye faire, je me tiens a ce que vous m'avez ordonne. Ce a fait le seigneur de Croy qui m'a brasse cecy, je le vois bien". — "Comment, ce dist le duc, me desobeyrez-vous? ne ferez-vous pas ce que je vueil?" — "Monseigneur, je vous obeyray volentiers, mais je ne feray point cela". Et le duc, a ces mots, enfelly de ire, respondit: "Ha garsson, desobeyras-tu a ma volonte? va hors de mes yeux", et le sang, avecques les paroles, lui tira a c?ur, et devint pale et puis a coup enflambe et si espoentable en son vis, comme je l'oys recorder au clerc de la chapelle qui seul estoit empres luy, que hideur estoit a le regarder..." ["Тогда в понедельник, в день св. Антония, после мессы, герцог, весьма желая, чтобы в доме его царил мир и не было раздоров между слугами и чтобы сын его также исполнял его волю и делал все к его удовольствию, после того как он уже прочитал большую часть своих обычных молитв и часовня очистилась от народа, подозвал к себе сына и сказал ему мягко: "Шарль, я желаю, чтобы Вы положили конец спору, в который вступили сир де Сампи и сир де Эмери за место камердинера, и пусть сиру де Сампи достанется это место". Граф же в ответ: "Мон-сеньор, однажды Вы отдали мне свое распоряжение, в котором о сире де Сампи не было речи, и посему, монсеньор, я прошу Вас позволить мне его и придерживаться". — "Эй, не лезьте в мои распоряжения, — сказал тогда герцог, — это мое дело возвышать или низводить, и я хочу, чтобы сир де Сампи получил это место". — "Черт возьми! — воск ликнул граф (а он всегда бранился подобным образом). — "Монсеньор, простите меня, прошу Вас, но я никоим образом сего не могу исполнить, ибо держусь того, что Вы мне уже приказали. Все это заварил сеньор де Круа, как мне теперь ведомо". — "Что, — вскричал герцог, — не повиноваться мне? Не делать того, чего я хочу?" — "Монсеньор, я охотно повинуюсь Вам, но сделать сего не могу". Герцог, услышавши это и будучи вне себя от гнева, воскликнул: "Мальчишка, ты не желаешь выполнять мою волю? Прочь с моих глаз!" — и с таковыми словами кровь отхлынула ему в сердце, он сделался бледен, но вот вновь лицо его вспыхнуло, и тогда вид его стал настолько ужасен, как я слышал от служителя той часовни, который один стоял рядом с герцогом, что видеть его было страшно..."].