— Итак, впереди Роберт Кеннеди — сорок восемь и шесть десятых процента!
Поехал в Гринвидж Вилледж. По пути завернул на Уолл-стрит. Неподалеку высилась громадина рокфеллеровского банка. На восьмом, пятнадцатом и двадцать первом этажах светились все окна.
— Это их разведка, мозговой трест и госдепартамент, — сказал мой спутник, — у них, после победы Бобби, будет над чем подумать до завтрашнего утра.
Было около двенадцати, и я отправился в Гринвидж Вилледж, это царство хиппи, студентов, художников, туристов и бродяг.
Снова совершенно иной Нью-Йорк: маленький, то залитый неживым светом неона, то погруженный во тьму — с барами, ночлежками, открытыми для обозрения ателье художников. Рваненькие девочки — хиппи просят денег, полиция разнимает дерущихся и бросает их штабелями в грузовичок типа «я тебя вижу, ты меня — нет». Во всем здесь царит нервозность, обнаженная нервозность…
В темном садике возле Триумфальной арки сидел одинокий негр и слушал магнитофонную запись «спиричуэлс». Рядом — устроились возле фонарей — играли в шахматы, ну точно, как у нас на Никитском бульваре.
То тут то там вспыхивали споры: яростно спорили белые и негры, студенты и старики, приезжающие сюда, словно на экскурсию в другую страну.
В маленьком, но очень популярном арабско-еврейском кабачке музыканты пели песни Теодоракиса и «Подмосковные вечера».
Моим соседом по столику оказался странный парень: его отец родом из Жмеринки, а мать — эскимоска. Вот вам не анекдот, а правда: «морозоустойчивый еврей».
— Я здесь какой-то потерянный, — признался паренек, — хочу домой, на Аляску. Боже, как хочу на Аляску…
Я приехал поздно ночью к Генриху Боровику. Мы поужинали, легли спать.
В три часа ночи нас поднял тревожный телефонный звонок. Из Лос-Анджелеса звонил композитор Дмитрий Темкин:
— Включайте телевизор! Только что стреляли в Кеннеди!
…Я прилетел в Москву с лекарствами, которые отделяют «боль от сознания». Я понесся с этими лекарствами в клинику к моему Старику, который так мечтал увидеть мураша.
Он умер через несколько минут после того, как приземлился самолет.
Он спросил Илью:
— Где Юлька?
— Он уже едет к тебе, — ответил Илья.
…Так же умирал мой дед. Он спросил перед смертью — у него тоже был рак поджелудочной железы: «Где Илья?». А Илья тогда был очень далеко[119]. И отец тоже, как дядька сейчас, сказал ему: «Илья уже едет». И дед тоже чуть улыбнулся и умер спокойным.
Илья сказал мне потом:
— За два дня перед смертью Старик шепнул мне на ухо, когда уже начинал терять сознание: «Это хорошо, что я заставил Юльку уехать. Ты ему объясни. Не надо ему было видеть, как я буду помирать… Пусть он запомнит меня живым…»
* * *
1969 год
ЯПОНСКИЙ ДНЕВНИК[120]
К деду Александру Павловичу меня обычно привозили под вечер. Старик вышел на пенсию, но без дела жить не мог и поэтому устроился в какую-то махонькую артель, которая выпускала слоников, странных австралийских кенгуру, медведей и зайцев, из того матово-блестящего материала, который дети называют золотом.
Дед откладывал в сторону своих зайчиков и слоников, скрупулезно пересчитывал их и раскладывал по коробочкам. Потом бабка наливала нам чаю. Дед доставал из кармана квадратные карманные часы и начинал мне рассказывать свои истории. Он знал, о чем я больше всего люблю слушать. Он рассказывал мне про Японию. Дед в 1904 году попал в плен и два года прожил в Токио.
Мы все начинаем корить себя за то, что не записывали, не запоминали. Только по прошествии лет, когда уже, собственно, этот укор нематериален — так, сожаления, да и все. Собственно, в данном случае я от себя этот укор отвожу, потому что в те годы писать я еще не умел и о литературе, естественно, не думал, мечтая только об одном: вырасти и стать летчиком.
И стало быть, мне рассказывает дед о Японии. Я запомнил главное: я запомнил его влюбленность в японцев. Мне это тогда казалось странным. Во дворе во время игр мы все время воевали против самураев, которые вместе с Гитлером готовили войну против нас. Я тогда не мог понять, почему дед с такой нежностью говорит об этой далекой стране.
Еще я запомнил, как дед говорил мне про японскую чистоплотность, про то, как поразительны японские бани, про то, как нужно уметь по-японски держать слово. Бери пример с японца, — говорил мне дед. — Если японец сказал «да», это будет «да». А уж если японец сказал «нет», то это будет «нет», и ничего ты с этим не попишешь.
И еще я запомнил дедовы часы — со странным циферблатом и с загадочным рисунком на оборотной стороне: то ли профиль Александра Македонского, то ли просто какого-то греческого воина. Часы эти дед купил в Японии.
Я тогда спросил его:
— Неужели японцы умеют делать такие красивые часы?
Он засмеялся:
— Что ты! Япония часов делать не умеет. Эти часы привезли туда из Швейцарии.
И вот наш громадный самолет, прорвав ватное одеяло облаков, вынырнул над коричневым, грязным морем. А впереди вырос город. Серые дома, чистые улицы, громадины геометрически ровных заводов. Огромное количество машин. Это Токио. В дорогу я взял с собой книгу Клода Фарера, изданную в Петрограде в начале двадцатых годов.
«Мне не думается, что над Тихим океаном в будущем неизменно будет сиять ясное солнце, — писал Фарер. — Тем хуже для тех, кто вывел Японию из ее векового покоя, она бы добровольно его не нарушила. Если суждено, чтобы Тихий океан стал ареной мировых событий, то в этой международной драме самую победоносную роль, я уверен, сыграет Страна восходящего солнца. Пройдет несколько лет, и Япония не удовольствуется больше третьим местом».
Это писал человек, о книге которого в предисловии к русскому изданию сказано: «Увлекательная и изящная салонная болтовня. Не рекомендую знакомиться с бытом, государственным устройством и историей далеких азиатских стран исключительно по очеркам Фарера. С таким же успехом можно было требовать обстоятельных сведений по ботанике от мотылька, перепархивающего с цветка на цветок».
«Мотылек» дал интересную перспективу будущего, «угадав» его на пятьдесят лет вперед.
В Токио облачно, холодно, с моря дует ветер, температура нулевая. А пальто свое я оставил в Шереметьево — всезнающие стюардессы уверяли, что я буду изнывать от жары!
Чиновник таможни минут десять бегал по залу, пытаясь найти коллегу, говорящего по-английски. Нашел. Однако коллега не говорил, а бормотал по-английски. Понять его было невозможно, и мы перешли на язык жестов. Чиновник ткнул пальцем в блок сигарет и категорически покачал головой.
— Why? — спросил я. — Почему?
— Yes, — решительно ответил чиновник и добавил. — No…
После чего сигареты мои он отобрал.
Аэропорт Ханеда не производит такого оглушающего впечатления, как аэропорт Кеннеди в Нью-Йорке, или маленький, с потушенными фонарями, настороженный, дважды горевший аэропорт Ханоя, или аэропалатка на станции «Северный полюс-8», или отстраненно-гордый своими великолепными пропорциями Орли, или одноэтажный уютный домик в центре Памира, в Хороге…
Но когда я въехал на громадный хайвей, словно бы отринув аэродром — границу, — вот тогда я был потрясен средоточием трех- и двухэтажных дорог, мощными развязками, взлетами и падениями бетонных плит, по которым с гигантской скоростью неслись стада машин. Они были похожи на диких коней в прериях: такая же слепая, неосознанная, а потому мощная устремленность. Здесь нет преград и светофоров.
Движение утверждает себя не столько в быте, сколько в человеческой психологии. Лучшие трассы Японии готовят людей к веку сверхскоростей.
По дороге в центр можно съехать с хайвея и неожиданно попасть в прошлый век, в старую, деревянную Японию махоньких двухэтажных домиков. Но потом тебя снова неминуемо засосет в какой-нибудь тоннель, ты вырвешься наверх и окажешься на другом хайвее, и тебя понесет дальше, и покажешься ты себе песчинкой, попавшей в водоворот. И все время будешь ждать — когда же начнется водопад и тебя закрутит, сомнет и швырнет на погибель — вниз…
Два дня ушли на телефонные звонки, короткие «подготовительные встречи», беседы с коллегами, «обязательные визиты».
— Глаза, желудок и ноги, — сказал Канеко-сан, ответственный секретарь Комитета содействия переводам и изданиям советских книг в Японии, — это те главные силы, которые помогут вам навсегда запомнить первые токийские вечера.
Мы взяли такси и поехали в Гинзу.
…Было дьявольски красиво: моросил дождь, огромные рекламы опрокидывались в мокрый, полированный асфальт, высвечивались в стеклах и капотах машин, в темных окнах громадных домов и в антрацитовых глазах японцев.