Ответчик Епанчин 3. А. с иском полностью согласился и обязался принять на себя все проистекающие от признания его отцовства юридические и материальные последствия данного факта. В судебном заседании истица никаких имущественных требований к ответчику не заявила.
Гражданская Коллегия определила: считать гр-на Епанчина 3. А. отцом Александра Эйнгольца. Данное определение является основанием для Отдела загс г. Вильнюса о внесении соответствующих перемен в метрическое свидетельство Александра Эйнгольца в части фамилии, отчества и национальности.
Председатель Гражданской Коллегии Верхсуда Лит. ССР Н. Гришкене. Члены Гражданской Коллегии: К. Густов, А. Рубонавичюс.
Я дочитывал лист до конца, внимательно рассматривал его, и начинал читать снова, но все равно это не вмещалось в мою башку.
Шурик Эйнгольц — мой брат? Этот тихий пучеглазый еврей называется Александр Епанчин? Какой-то бред! Может быть, я сплю? Мне это снится?
Почему же ему все-таки не дали фамилию отца? И как в феврале 1953 года — в момент подготовки уничтожения евреев — какая-то жалкая врачиха-еврейка могла искать в суде против генерала МГБ?
Но ведь отец полностью признал иск! Если бы он не хотел, ему проще было ее посадить, отправить в ссылку, расстрелять — чего угодно! Значит, он хотел признать этот иск?
Что происходит? Я ничего не понимаю. Я сошел с ума. Страшно и потерянно закатывается моя жизнь. Кто? Эйнгольц? Мой брат? Это же чепуха!
Подожди! А откуда же знает Эйнгольц обстоятельства убийства Михоэлса? «От человека, который дал снотворное и спирт…»
Из-за двери был слышен громкий бабий рев Виленки, и мать снова причитала:
— Как он вас, деточек своих, любил… Все для вас делал… Только о нас думал…
Постучали и голосом извозчика Гайдуков сказал:
— Алеха, собирайся, надо ехать в морг…
В квартире все пришло в движение, мать в каком-то нелепом длинном пальто и черном вдовьем платке обвела дом ищущим внимательным взглядом, будто уходила отсюда навсегда, тихо сказала, ни к кому не обращаясь:
— Сим молитву деет, Хам пшеницу сеет, Яфет власть имеет — смерть всем завладеет, — горько, взахлеб, по-старушечьи зашлась и обвисла на локтях у Антона и Гайдукова.
Отец лежал в гробу молодой, все равно красивый, в парадном мундире. И застыла на его лице злая веселая улыбка. Он смеялся надо мной. Он проклял меня. Проклял хитро, мстительно. Именем Петра Григорьевича Шубина.
Отец назвал его нарочно — в саморазрушительном экстазе, когда я думал, что он задремал, а он-то знал, что уже умирает. Отец отомстил его именем мне, Севке, Антону, всем нам — за то, что мы погубили его.
Отец знал, что если я полезу к Шубину в атомный институт — меня прикончат. Он предложил мне выбор.
Отец, прощай. Мы — квиты. Ты дал мне жизнь, ты же ее мне сломал. Из-за меня ли ты умер, или ты умер из-за Севки, или просто пришел твой час — не имеет сейчас значения. Вся эта жизнь подходит к концу…
В толпе на кладбище я увидел сиротливо стоящего в стороне Шурика Эйнгольца. Я подошел к нему:
— Ты знал, что мы — братья?
— Да, — испуганно мигнул он. Наверное, это имел в виду Шурик, когда сказал мне, что не все еще готовы узнать Правду. Чего-то надо было сказать ему, а что — я не знал. Просто обнял его и отошел, а он сказал мне вслед:
— Храни тебя Господь…
В пустых кронах деревьев ожесточенно дрались, кричали пронзительно вороны, вновь припустил сильнее дождь, и могильщики закричали:
— Все! Все! Прощайтесь…
Замелькали в глазах лица — набрякшее тяжелое Антона, кукольный лик его жены Ирки, проваливающееся в обморок мятое желтое лицо матери, проплыл невесомо гроб, опустилась крышка, исчезло навсегда улыбающееся лицо отца, застучал молоток, полыхнул пламенем крик, тяжелое сопение могильщика, скрип и стук опускаемого в яму гроба, дробный грохот посыпавшейся вниз глины, плач, сытое шлепание блестящих лезвий лопат, уже не видно красного сатина обивки, и глина не стучит, а тупо чавкает, яма сровнялась с землей, и вырос ровный холмик…
Железная табличка «3. А. Епанчин», два венка, бутоньерка, внасыпку цветы. Я увидел, что Виленка ломает стебли цветов — все подряд.
— Зачем ты это делаешь?
— Не успеем уйти, целые цветы украдут…
Сумасшедший дом. Все, кто хотел в нем выжить, должны были переломиться.
Кто-то похлопал меня по спине. Обернулся — Эва с дочкой. Ее зовут Рита, бледнокартофельный росточек. Мы с тобой, Рита, две родных души, которые оставил здесь твой папка. Что станется здесь с тобой?
— Иди, Риточка, вперед, мы тебя сейчас догоним, мне надо с Алешей поговорить, — сказала ей Эва и обернулась ко мне: — Ну, что скажешь про нашего молодца?
— Ничего не скажу.
— Чего так?
— Это мы с тобой его с двух сторон подпихнули…
— Не выдумывай! — махнула она рукой и неожиданно засмеялась: — Я его даже уважать больше стала. Хотя мне тут дадут за него прикурить…
Я взглянул на нее — чуть заметно тряслись ноздри и зрачок был огромный, почти черный, во весь глаз. Видать, крепко с утра подкололась.
— А чего же ты не спрашиваешь про свою любимую? — сказала она с тем же ненормальным смешком.
— Ты все равно ничего не скажешь. Ты ее ненавидишь…
— Это верно, — легко согласилась Эва. — Но я тебя много лет любила, дурачок. — И добавила с болью: — Ничего ты не понимал никогда. Пропала наша жизнь…
Мы дошли до ворот, она остановилась и сказала:
— Я на поминки не поеду. Давай здесь попрощаемся, — она расстегнула сумку и достала сложенный лист бумаги, протянула: — На, спрячь, чтобы дождь не замочил…
— Что это?
— Это мое, личное, заключение о том, что твоя Ула Гинзбург психически абсолютно здорова. Распорядишься им правильно — меня погубишь, но ее вытащишь…
54. УЛА. ВАВИЛОНСКАЯ БАШНЯ
К Клаве Мелихе ночью приходил и сожительствовал с ней Сталин.
Ольга Степановна придирчиво выспрашивала про обстоятельства и детали. Клава задумчиво поясняла:
— Мужик как мужик… но старенький… росту очень высокого… в шинели богатой… вроде генеральской… все чин-чином…
— Это чё — снилось тебе, что ли?
— Снилось!.. Как же! Приходил взаправду… с авосечкой… а там бутылка, ясное дело… колбаска копченая по четыре рубля… и лимон… Я, говорит, страшное дело, как лимоны уважаю… От них вся сила происходит…
— Ну и что потом?
— Чё! Чё! Будто сама не знаешь — че потом бывает!.. Легли мы с им…
— И как он?
— Обыкновенно! Я ведь не себе для удовольствия… а ему… из уважения…
— Вот и врешь!
— Чё это я вру?.. Чё это я вру? — загудела, накаляясь, Клава. — Ты на меня щас не смотри… я на воле такая хорошенькая была… да… хорошенькая такая… мне даже однажды офицер в трамвае место уступил…
— Врешь! — ликовала Ольга Степановна. — Коли ты правду говоришь, где же бутылка, которую вы выпили? А? А? А?
Забулькала, тяжело, с присвистом задышала Клава, забормотала быстро и вдруг с ревом бросилась на Ольгу Степановну:
— Ты ее скрала… хабалка проклятая… сдала за двенадцать копеек… и мне же в душу плюешь!.. Я те щас… шпионка проклятая…
Они вцепились друг другу в волосы, к ним бросилась Анна Александровна, Света безучастно и мертво смотрела в потолок, а я испуганно заголосила, и, осыпаемая с двух сторон ударами, Анна Александровна прикрикнула на меня:
— Молчи, няньки сейчас прибегут. На собак волка не зовут…
Но няньки и так уже явились, привлеченные воплями дерущихся. Отшвырнули к стене Анну Александровну, легко — одними затрещинами — загнали в кровать Ольгу Степановну, а вот с Клавой им пришлось повозиться всерьез. Они молча и мрачно, очень деловито пинали и тузили ее, тяжело валили на пол, пока медсестра принесла мокрую простыню и полотенца.
— Давай, давай, отсюда сподручней, крути сюда, давай — мне ловчее будет, — запышливо возили они ее по полу, запеленывая постепенно в простыню и утягивая полотенцами. За три минуты они превратили Клаву в белый влажный кокон, слабо шевелящийся на линолеуме.
— Дурында здоровая, — облегченно сказала нянька. — Полежи в укрутке, небось очухаешься…
Наступила тишина и опустошенность разгрома. Я забилась под одеяло — меня сильно знобило, одолевала тошнота. Света лежала неподвижно — она отсутствовала. Анна Александровна стояла у окна и что-то быстро шептала — по-моему, она молилась. Ольга Степановна сидела в углу кровати, читала старую газету — она единственная в нашей палате читает газеты — и время от времени злорадно бормотала:
— Так тебе и надо! Ко мне бес приходил — и то я не дерусь…
Через час Клава кричала нечеловечески — укрутка высохла и впилась в тело раскаленными клещами. И чем больше она сохла, тем боль становилась невыносимее, и Клавины крики не слабели, не иссякали, а только хрипли и наливались звериным отчаянием.