Фрэнни смотрела на залитое солнцем выгоревшее пятно на ковре у рояля, и губы ее зримо двигались.
— Все это просто умора, ты себе не представляешь, — сказала она с почти неощутимой дрожью в голосе, и Зуи перевел на нее взгляд. Бледность ее подчеркивалась тем, что она не накрасила губы. — Ты говоришь то, что я вроде как пыталась сказать Лейну в субботу, когда он стал кидать камешки в мой огород. Прямо посреди мартини, улиток и прочего. То есть беспокоит нас не совсем одно и то же, но, мне кажется, одинаковое, и причины одни. По крайней мере, так звучит. — Тут Блумберг у нее на коленях поднялся и, скорее по-собачьи, нежели по-кошачьи, принялся топтаться кругами, отыскивая позу для сна поудобнее. Фрэнни рассеянно, однако эдак наставнически, мягко положила руки ему на спину и продолжала: — Я-то дошла уже до того, что сказала себе — вот прямо вслух, как полоумная: «Если я еще раз услышу от тебя хоть одну колкость, придирку, хоть одно слово не по делу, Фрэнни Гласс, между нами все кончено — и точка». И некоторое время я вела себя не слишком плохо. Где-то с месяц, не меньше, если кто говорил что-то слишком школярское, фуфловое, или что до самых небес смердело ячеством или чем-то вроде, я хоть помалкивала в тряпочку. Ходила в кино, или сидела часами в библиотеке, или как ненормальная писала работы по комедии Реставрации[215] и прочей белиберде, — но, по крайней мере, приятно было какое-то время не слышать собственный голос. — Она покачала головой. — А потом, как-то утром — бац, бац, я снова завелась. Всю ночь не спала почему-то, а к восьми нужно было на французскую литературу, поэтому я наконец просто встала, оделась, сварила себе кофе и пошла через студгородок. Хотелось мне одного — ужасно долго ехать на велосипеде, но я боялась, что все услышат, как я беру велик со стоянки, — там же непременно что-нибудь грохнется, — поэтому я пришла в корпус пешком и села. Долго просидела, а потом встала и давай выписывать по всей доске фразы из Эпиктета.[216] Всю переднюю доску исписала — я и не знала, что столько из него помню. Потом стерла — слава богу! — пока остальные не пришли. Но все равно полный детский сад — Эпиктет бы меня за такое возненавидел, — но… — Фрэнни помедлила. — Не знаю. Наверное, мне просто хотелось увидеть на доске приятное имя. В общем, с этого все опять началось. Я весь день придиралась. К профессору Фэллону. К Лейну, по телефону. К профессору Тапперу. Все хуже и хуже. Я даже стала придираться к соседке по комнате. Господи, бедненькая Бев! Я стала замечать, как она смотрит на меня — словно надеется, что я решу съехать из комнаты, а вместо меня поселится кто-нибудь хотя бы вполовину приятный и нормальный и даст ей хоть капельку покоя. Просто ужас! А ужас-то в чем — я же знала, что зануда, знала, какую на людей тоску нагоняю, даже обижаю их, — и все равно не могла умолкнуть! Не могла не придираться, хоть тресни. — Мягко говоря, distrait,[217] она умолкла и только придавила блуждающий зад Блумберга. — Но самая жуть была на занятиях, — браво сказала она. — Просто жуть. Вот стукнула мне в голову мысль — и я никак не могу ее оттуда прогнать, — что колледж — просто еще одно тупое, бессмысленное место на свете, оно только наваливает сокровища на землю и все такое.[218] То есть, сокровища — это же сокровища, елки-моталки. Какая разница, деньги это, собственность или даже культура — или даже просто обычные знания? По-моему, в точности одно и то же, если упаковку снять, — и до сих пор мне так кажется! Иногда я думаю, что знания — ну, когда это знания ради знаний — хуже нет. Во всяком случае, их труднее всего простить. — Нервно и как-то необязательно Фрэнни одной рукой провела по волосам. — Наверное, меня бы все это так не угнетало, если б хоть изредка — хотя бы изредка — появлялся вежливый формальный крохотный намек, что знание должно приводить к мудрости, а если нет, это просто отвратительная трата времени! Но его никогда не появляется! В студгородке никогда и шепотка не услышишь, что мудрость должна быть целью знания. Даже слово «мудрость» почти не говорят! Хочешь, смешное скажу? Очень-очень смешное? За почти четыре года колледжа — клянусь, это правда — почти за четыре года учебы в колледже я припоминаю единственный раз, когда услышала слово «мудрец», — на первом курсе, на политологии! И знаешь, в какой связи? Про какого-то милого олуха, престарелого государственного мужа, который заработал себе состояние на фондовой бирже, а потом поехал в Вашингтон и стал советником президента Рузвельта.[219] Ну честно же! Четыре года в колледже — почти! Я не утверждаю, что это со всеми бывает, но меня так бесит, когда я об этом думаю, что можно умереть. — Она прервалась и, очевидно, углубилась в обслуживание интересов Блумберга. Губы ее были немногим темнее бледного лица. А кроме того, чуть обветрились.
Зуи не отрывал от нее глаз — ни прежде, ни теперь.
— Фрэнни, я хочу кое-что спросить, — вдруг сказал он. Снова посмотрел на столешницу, нахмурился и тряхнул снеговика. — Что ты, по-твоему, делаешь с Иисусовой молитвой? — спросил он. — Вчера вечером я как раз к этому и подводил. Пока ты не велела мне идти в баню. Ты говоришь о наваливании сокровищ — денег, собственности, культуры, знаний и так далее и тому подобного. А с Иисусовой молитвой — дай мне закончить, а? пожалуйста — с Иисусовой молитвой ты разве не пытаешься тоже нагромоздить сокровищ? Таких, которые точно так же продаются и покупаются, как и все остальное, более материальное? Или от того, что это молитва, все иначе? В смысле, есть ли для тебя кардинальная разница, на какую сторону валят сокровища — на эту или на другую? На ту, куда воры не подкопаются и не украдут,[220] и так далее? От этого вся разница? Секундочку, а? — подожди, пока я договорю, пожалуйста. — Несколько секунд он наблюдал за крохотной метелью в стеклянном шаре. Затем: — Оттого, как ты не отлипаешь от молитвы, у меня мурашки, если хочешь знать правду. Ты думаешь, я одного хочу — чтоб ты ее не читала. Я сам не знаю, хочу или нет — это, к черту, спорный вопрос, — но вот разъяснила бы ты мне, какие у тебя мотивы ее читать? — Он помедлил, но Фрэнни все равно не успела вклиниться. — Простейшая логика говорит нам, что никакой разницы нет — по крайней мере, я ее не вижу, — между человеком, алчущим материальных сокровищ — или даже интеллектуальных, — и алчущим сокровищ духовных. Ты же сама говоришь, сокровище есть сокровище, черт бы его драл, и сдается мне, что девяносто процентов всех святых в истории, которые ненавидели мир, — такие же стяжатели и, по сути, страшилища, как все мы.
Фрэнни — как можно более ледяным тоном и со слабой дрожью в голосе — произнесла:
— Теперь я могу перебить, Зуи?
Тот отпустил снеговика и взял повертеть карандаш.
— Да, да. Валяй, — ответил он.
— Я знаю все, что ты говоришь. Ты мне рассказываешь только то, о чем я и сама думала. Ты утверждаешь, будто мне от Иисусовой молитвы что-то нужно, и потому я поистине такой же, по твоему определению, стяжатель, как и тот, что хочет себе соболью шубу, или стать знаменитостью, или ходить и сочиться каким-нибудь дурацким престижем. Я все это знаю! Елки, да ты меня совсем за придурка держишь? — Голос у нее дрожал теперь так, что и говорить было трудновато.
— Ладно, потише давай, потише.
— Я не могу потише! Ты меня просто взбесил! Что, по-твоему, я тут делаю в этой дурацкой комнате — вес сбрасываю, как ненормальная, чтоб только Лес и Бесси с ума сходили, весь дом вверх тормашками ставлю, а? Неужели ты не думаешь, что у меня мозгов не хватает волноваться за свои мотивы? Именно это меня так и беспокоит. Что я такая разборчивая — в данном случае, хочу просветления, или покоя, а не денег, престижа или славы, или еще чего, — не значит, что я не эгоистка или не своекорыстная, как другие. Да во мне такого еще больше! И зачем мне знаменитый Зэкэри Гласс будет об этом рассказывать? — Тут голос ее слышимо надломился, и она снова стала очень внимательной к Блумбергу. Предположительно, грозили потечь слезы — если еще не текли.
За письменным столом Зуи, нажимая на карандаш, зарисовывал буквы «о» на рекламной странице небольшого блокнота. Некоторое время не отрывался от этого занятия, потом щелчком отправил карандаш к чернильнице. Взял сигару с краешка медной пепельницы, куда прежде ее определил. В ней оставалось дюйма два, но она еще горела. Он глубоко затянулся, словно сигара была неким респиратором в мире, иначе лишенном кислорода. Затем чуть ли не через силу снова посмотрел на Фрэнни.