Перед этим я должен был обучиться на одном из московских заводов браковке и заодно – работе на гидравлических прессах. В то время стаканы для снарядов делались на этих прессах.
Обучался я на заводе Густава Листа на Софийской набережной.
Обучение началось с чтения чертежей – листов синей бумаги с мутными изображениями частей гидравлического пресса. От этих чертежей можно было ослепнуть.
Кроме того, меня обучали обращению с точными измерительными приборами для приемки снарядных стаканов и дистанционных трубок.
С завода я приходил в совершенно пустую, как стойло, квартиру. Всю скудную обстановку мама продала. Остались только походная кровать и стул.
Мне нравилась эта пустота. Никто не мешал мне читать до поздней ночи, курить и думать. Я все время думал о тех книгах, какие я обязательно напишу. Написал я потом совершенно другие книги, но сейчас это уже не имеет значения.
Вскоре я уехал. По ошибке я сел не на тот поезд, и меня высадили за Курском на станции Ржава. Там я просидел несколько часов, дожидаясь своего поезда – он шел позади.
Я не возмущался. Хорошо было сидеть в зале третьего класса, читать расписания, слушать звонки и прерывистый стук телеграфного аппарата, выходить на перрон, когда мимо проносились без остановки, сотрясая маленький вокзал, скорые поезда.
Я побродил около станции по полям. Здесь, за Курском, уже начиналась весна. Снег осел и стал ноздреватым, как пемза. Тучами орали галки. И мне захотелось, как много раз хотелось потом, уйти в сырые весенние поля и больше оттуда не возвращаться.
В Екатеринославе я снял угол в предместье Чечелевке, невдалеке от Брянского завода.
Денег у меня было всего двенадцать рублей.
Угол я снял на кухне у вдового рабочего-токаря. С ним жила его единственная дочь Глаша – девушка лет двадцати пяти, больная туберкулезом.
Кроме меня, на кухне жил еще клепальщик с Брянского завода – высокий малый с дикими глазами. Я ни разу не слышал от него ни слова. На вопросы он тоже не отвечал, так как был совершенно глухой.
Каждый вечер, возвращаясь с завода, он приносил с собой бутылку мутной екатеринославской бузы – хмельного напитка из пшена, выпивал ее, валился, не раздеваясь, на рваный тюфяк на полу и засыпал мертвым сном до первого утреннего гудка.
Хозяин был черноусый и тоже молчаливый человек, глубоко равнодушный к нам, своим постояльцам. Но все же один раз он сказал мне:
– Вот ты будто студент. Дал бы почитать какую-нибудь литературу. Для прояснения мозгов.
Литературы у меня не было. Хозяин, помолчав, сказал:
– Была бы Глаша здоровая, выдал бы я ее замуж. За тебя. Будущее все-таки у тебя намечается. Я вижу – пишешь все по ночам. И перестал бы ты тогда валяться на полу под раковиной. Кран течет, каплет, небось спать не дает.
Говорил он это скучным голосом, только «для разговора», сам не веря, что из этого может что-нибудь выйти.
Вечером я слышал, как Глаша выговаривала ему за дверью:
– Что ты лезешь до всех жильцов со своими дурацкими разговорами! Чего ты меня всем суешь! Я же не сижу дармоедкой. По хозяйству все делаю.
– Утка, – ответил отец, но без раздражения, а даже ласково. – Квочка ты, вот кто! Я про счастье твое забочусь. Не век же тебе сидеть в этой каморе, пялиться на обои.
– Счастье мое на том свете осталось, – сказала Глаша и начала плакать. – На что ты меня родил, сам не знаешь. Отчета себе не даешь. Мой век будущей весной кончится.
Отец в сердцах ушел. Глаша, поплакав, вышла на кухню и спросила, нет ли у меня чего-нибудь почитать про любовь, верную до гроба.
Вышла она густо напудренная. От пудры и без того бледное ее лицо стало похоже на дешевую картонную маску. От Глаши тянуло сладким конфетным одеколоном.
Я ответил, что книг о любви, особенно верной до гроба, у меня нет.
– Ну и жильцы! – сказала Глаша. – Совсем я скучила с вами.
Она заперлась у себя в комнате и завела старенький граммофон с лихими песенками клоунов Бима и Бома:
Лукреция в ломбардеВареники варила,А Монна ДжиованнаКурей духами мыла.
Часто по ночам Глаша кашляла, долго, захлебываясь, и говорила в пространство:
– Господи, хоть бы человек какой добрый нашелся и пристрелил меня, как собаку.
Мне было жаль ее. Я достал в бесплатной библиотеке на Чечелевке и принес Глаше книгу Гюго «Труженики моря» – повесть о верной до гроба любви матроса Жильята. Глаша прочла ее невероятно быстро, за один вечер.
Я лежал на своем тюфяке и читал. Клепальщик спал, скрипя зубами. Внезапно дверь из Глашиной комнаты распахнулась, и книга Гюго, теряя страницы, пролетела через кухню и шлепнулась на пол около моего тюфяка.
– Возьмите! – крикнула Глаша. – Возьмите эту подлую книгу, эту заразу! Пусть подавится той книгой ваш француз! Брешет все! Брешет, собака! Ничего такого не было и быть не могло. Были б такие люди на свете, так разве я бы так жила, как сейчас. Я бы того человека на руках носила.
– Есть такие люди, – сказал я. – Не кричите!
– Ах, «не кричите»? Скажите пожалуйста, какие новости! Что же мне, спеть вам «Все говорят, я ветрена бываю»? Или станцевать матчиш? Ненавижу! – крикнула она и сбросила со стола граммофон. – Ненавижу, глаза бы мои не глядели, погори все адским огнем!
Она рванула со стены отставшую полосу обоев. Полетела пыль. Клепальщик вскочил и бросился умываться под кран. Должно быть, ему померещилось, что уже был первый гудок.
В это время пришел токарь. Он схватил Глашу за руки, а она, стиснув зубы, вся белая, с горящими глазами, срывала одну полосу обоев за другой, и комната на глазах делалась черной и облезлой, как будто ее выворачивали наизнанку.
За окном уже синела нежная весенняя заря.
Кончилось все это тем, что у Глаши пошла горлом кровь, и наутро ее увезли в заводскую больницу. Токарь запил. А клепальщик продолжал дуть бузу и спать, совершенно не интересуясь разгромом в квартире и судьбой хозяев.
Вскоре после смерти Глаши клепальщик куда-то переехал, и у токаря стало пусто, хоть шаром покати.
Однажды вечером, когда я был в квартире один и, по обыкновению, лежал на своем тюфяке и читал, в дверь тихо, но требовательно постучали.
Я открыл. За дверью стоял рабочий из нашей мастерской Бугаенко, человек спокойный и насмешливый. Но сейчас он был, видно, смущен.
– Я к вам, – сказал он. – Надо бы побалакать.
Он осмотрел черные облезлые стены и вздохнул.
– Не повезло вам. Попали в постояльцы к пустому человеку. Переменить бы квартиру.
– Я долго здесь не задержусь, в Екатеринославе, – ответил я. – Не стоит.
– Пустой человек, – повторил Бугаенко. – Ушел от жизни, от товарищей, кинулся на водку. От таких одно замешательство в пролетарской среде. А народ у нас в общей сложности крепкий.
– Я знаю, – ответил я. – Народ у вас передовой.
– Вот об этом я и хочу побалакать. Мы за вами давно следим. А вы вроде как и не заметили.
– А зачем это? – спросил я, растерявшись.
– Определяли, – ответил Бугаенко и усмехнулся. – Теперь очень осторожно надо смотреть на людей. В смысле доверия.
– Ну и как? – спросил я.
Бугаенко сел, закурил толстую папиросу и исподволь, как бы разговаривая с самим собой, рассказал, что давно присматривался ко мне, пока не убедился, что я, по его мнению, человек хотя и далекий пока что от революционного движения, но надежный. А тут такое дело, что надо выпустить листовку по поводу сплошного произвола в стране, но написать ее некому. Хорошо было бы, если бы я, человек, как видно, литературный, написал листовку, а они, рабочие, проверили бы ее и «пустили в ход».
Я согласился. Я написал листовку и вложил в нее весь пафос, на какой был способен. Тень Виктора Гюго, выражаясь фигурально, реяла надо мной, когда я писал эту листовку. Но Бугаенко начисто ее забраковал.
– Не по той задаче написано, – сказал он. – Слов нет, сделано красиво, отполировано. А красота, она, знаете, другой раз смягчает то, чего нельзя смягчать, и вносит успокоение. Все хорошо, что к месту. В таких вещах нужна доходчивость. Чтобы все было просто и понятно даже самому неграмотному из неграмотных. И чтобы человек прочел, разгневался и был готов к действию. Чтобы кулак у него сам по себе сжимался. Я понимаю, это, может быть, потрудней, чем писать красиво. Попробуйте еще раз.
После этого я бился над листовкой несколько вечеров, пока мне не удалось написать ее просто и понятно.
Листовку размножили на гектографе, расклеили и разбросали по цехам. Я очень гордился этим, но, к сожалению, никому не мог сказать, что я – автор листовки. Я хотел оставить себе на память один экземпляр, но Бугаенко отобрал его и попрекнул меня тем, что я плохой конспиратор. Но листовкой он был доволен, улыбался в свои прокуренные, коротко подстриженные усы и говорил:
– Ось, знайте, яки хлопцы в нашем запорожском курене.
На заводе я был занят проверкой шрапнельных стаканов. Их складывали штабелями на длинные столы из неструганых досок. Я освещал изнутри стаканы маленькой электрической лампой и смотрел, нет ли на стенках раковин или пережога металла. Потом измерял диаметр стаканов калибром.