Катерина Кириченко
Вилла Пратьяхара [или downshifting по-русски]
У человека в душе дыра размером с Бога, и каждый заполняет ее как может.
Ж.-П. Сартр
Пролог
Черт ее раздери, эту московскую весну! — сам себе жаловался Иван Иваныч, перебираясь через лужи. Но сам же себе и не верил, знал, что лукавит. Нравились ему, определенно нравились и отсвечивающие небесной голубизной лужи, и отчаянно горланящие по весне птицы, и сами горожане — бледные, похожие на куриц, вынутых из морозильного шкафа и теперь размораживающихся в апрельских лучах. Как-то особенно, очень по-русски трогали его душу старушки, приторговывающие мимозой у метро: кто поосторожнее — еще в вязаных шапках, а некоторые — так уже легкомысленно, в съезжающих с поседевших челок платках. «Купи, милок, недорого отдам», надтреснутыми голосами уговаривали они, и Иван Иваныч поймал себя на том, что сглатывает кислую слюну, а рука уже лезет за пазуху, достает две сторублевые бумажки, протягивает старухам.
Эх, болван приезжий, как тебя развезло-то с непривычки! И куда ты теперь букет этот денешь? — недоумевал он только что содеянному, в то время как продолжал, пыхтя и отдуваясь, перепрыгивать через ручьи у тротуаров. А на сердце было уютно, мягко даже, прозрачно, как и в воздухе вокруг. И так и вертелись в голове какие-то знакомые строки, что-то про «облака вокруг, купола вокруг, надо всей Москвой, сколько хватит рук»… Единственное, о чем жалел, так это что погорячился, приехал в Россию в тонких кожаных ботинках. Нет бы, старый дурак, догадался захватить с собой резиновые сапоги! Хотя, город этот нынче статусный, по инстанциям в сапогах расхаживать — только на лишние очереди нарываться.
Поселился, однако, в «Пекине». То ли забытой советской романтики захотелось, то ли… да разве поймешь, какие бесы в очередной раз попутали? Дорогущие номера оказались довольно безвкусными, с излишней претензией обставленными в псевдо-ампирном стиле — с натуральным паркетом, величественными бархатными портьерами и даже какой-то невнятной картиной в золоченой раме, — словно всем своим интуристовским шиком выглядывающими из той, старой эпохи. Хотя кой-где, будто нувориши-недоучки, скалились в издевке некоторые неизбежные современности: в потолок неуютно вмонтированы рыбьи глазки подсветки, в ванной — бездушная (даром, что душевая) стеклянная кабина с уже разболтавшейся дверцей. Одно, несомненно, радовало: окна, как и просил, выходили на широченную равнинную реку Садового Кольца. Вечерами перемигивающаяся красно-желтыми фарами лавина еле движущихся автомобилей заползала в туннель под Тверской, и Иван Иваныч подолгу простаивал с кружкой дымчатого чая, любуясь на разлитые внизу огни и размышляя о причудливости и неисповедимости путей господних.
Вот они, прелести переменчивого московского климата! Разве дождешься такой капели на круглый год залитом солнцем Кипре? Вернуться, что ли, на родину, или все-таки поностальгировать чуток, запить киевскую котлету ста граммами «Столичной», да и ехать к себе обратно? Какая тут сейчас работа? Кому нужны доисторические аксакалы, олицетворение обстоятельной старой закалки, списанный молодой властью, поседевший материал с постоянно ноющей под ребрами язвой и, чего скрывать, далеко не идеальным кровяным давлением?
Вздохнув и придя к выводу, что не перезванивающийся капелью весенний город влечет его больные кости, а некий призрак, мираж давно позабытой здесь юности, пустые воспоминания, от которых пора бы уже и освободиться, Иван Иваныч пригладил широкими, еще сильными пальцами топорщащиеся моржовые усы и вернулся в кресло у выключенного телевизора. По какой-то административной ошибке номер выдали не обычный, а люкс. Лишней доплаты не попросили, и удивленно кивнувший немолодой и неулыбчивой ресепшионистке Иван Иваныч смел со стойки в кулак плоскую карточку электронного ключа и проживал теперь с комфортом: кроме кровати, окруженной с обеих сторон близнецами-тумбочками, в комнате имелся так называемый «мягкий угол», состоящий из вполне удобных кожаных кресел и журнального столика.
Табак в России пока еще разрешался везде. На столике поблескивала чистая пепельница; будто искушая и подмигивая, лежал в ней новенький, непочатый коробок гостиничных спичек. Привычно потянуло закурить, или хотя бы пожевать губами сигаретный фильтр, но Иван Иваныч отогнал дьявольский соблазн. Доктора (будь они неладны, нет бы хоть лечить умели) выкатывали глаза и вздымали руки небу, ужасаясь одной мысли, что заржавевшим сосудам Иван Иваныча придется столкнуться с таким испытанием, как никотин, капля которого (вот уж точно, бред сивой кобылы!) якобы убивает и не такую лошадь, как бывший посольский работник, а ныне исполнительный директор небольшой туристической компании, кормящейся, по старой памяти, все от того же русского посольства на Кипре. Там же, в одноэтажной оштукатуренной постройке, примостившейся на окраине Никосии, ждала Ивана Иваныча и жена. Ну ладно, пусть не жена, но, как говорится, доброе человеческое сердце, делившее с ним долгие вечерние думы, партейку-другую в ленивого «подкидного дурака», а также стол и постель.
Нет, — еще раз подумал Иван Иваныч и скосил глаза на покоящийся на столике обратный билет, — не нужен я златоглавой. Доделать дела, да и катить себе восвояси. Чао, гуд бай, ариведерчи. Эх, жизнь прошла как-то незаметно, бесцельно, почти бездушно, и даже родине-то я теперь ни к чему. Прибился, куда вышло, на какой-то богом забытый остров, да и на том спасибо. Там хоть кости не так ломит от сырости, да и Настя, поди, заждалась. А что до того, что блестит Москва, так это для молодых. Хотя, вспомнил он о грустной цели своего приезда, и им здесь живется, судя по всему, эх, как не сладко. Надо бы завтра не забыть дозвониться в нотариат и этот, как же он называется? — паспортный стол, а то так, глядишь, можно проволыниться и пропустить самолет.
В руках как-то сам собой снова оказался блокнот в переплете из черного коленкора. Бумага — желтоватая, разлинованная в полоску — рябила и морщилась, изгибаясь дугой от высохшей влаги. Пальцы задумчиво погладили корешок, сами перелистнули уже не раз прочитанные страницы. За окном сгустились ранние сумерки, но Иван Иваныч поленился вставать, сучить ногами в поисках тапочек, идти зажигать свет. Дальнозоркие глаза чуть прищурились, разбирая строчки. Хорошо хоть, что запись сделана простым карандашом, а то новомодные фломастеры совершенно неприспособленны к влаге, и от случившейся истории не осталось бы вообще ничего кроме кляксы, пустых страниц с размытыми буквами. А так, ну хоть что-то.
Запись находилась в середине почти пустого блокнота, вероятно писавший открыл его наугад и сразу бросился покрывать страницу быстрыми карандашными каракулями. Глаза Ивана Иваныча заскользили по строчкам, губы слегка зашевелились, сопровождая чтение, а сердце перешло на неровный, аритмичный стук. Удар, большой пробел, еще удар, опять пробел, потом еще удар, удар, удар, уже без паузы, с едва ощутимой тягучей болью… Щемит, — привычно отметил Иван Иваныч. — Плохо, плохо уже даются ему минуты грустных переживаний. Вот, поди, завтра опять тяжелый выдастся денек, в койку бы пора. Но кривые, наспех набросанные буквы уже поработили его и запрыгали в пляске:
«Удивительно, до чего же мучительно сложно писать о, казалось бы, такой простой вещи как счастье! Отказаться от привычного, почти уже механического цинизма и найти простые, но ясные слова для передачи этого искрометного, сверкающего, бесстыдного блаженства, чудовищного недоразумения, почти сумасшествия, со страшной силой завладевшего мной! Это тебе не заметки туриста; не постылый дневник, вяло перебирающий в памяти суету предпохмельных ночей; не какая-нибудь, с томной послеобеденной зевотой, словно прыщ, выдавленная из себя статейка в модный журнал — пустая, разумеется, критически настроенная против всего, что под руку попадет, безнадежно, намертво потерянная в круговерти обезличенных псевдо-интеллектуальных понятий, за которыми, как все давно знают, не скрывается ничего кроме слабости и трусости!
С чего бы мне начать? С чего вообще все начинается? Как понять, нащупать тот переломный момент, тот толчок, ту решающую минуту, после которой все, хоть и продолжало еще какое-то время по инерции выглядеть прежним, но изнутри, едва ощутимо, почти незаметно, уже стало меняться? У каждого хоть сколь бы то ни было значимого события, предельно краткого, даже секундного озарения есть своя предыстория, но чтобы увидеть ее, собрать все осколки и ретроспективно склеить в единую чашу истории нужна дистанция, временная перспектива, которой у меня пока нет. Я все еще слишком внутри поглотившего меня момента, сердце ухает вниз и замирает в невесомости, словно летящее навстречу стремительной неизвестности божественных чудо-качель. Чувства распирают меня, разрывают на части, хочется закрыть глаза ладонями, превратиться в античную маску и беззвучно кричать, но как, как — (когда душа парализована и нема от восторга), — как облечь все это в слова? В плоские, обычные, человеческие слова — такие непригодные, узкие, тесные… Как уложиться в двухмерное бумажное пространство, когда речь идет о чем-то хоть мало-мальски необычном, выходящем за привычную сферу постылого житейского водоворота? Мысли кружатся в голове полоумными пестрыми бабочками, но не дают поймать себя, нанизать на булавку, приколоть к блокнотной странице. Боже, дай мне силы не забыть того, что я только что поняла, пока я все-таки не найду в себе слов записать это! Или, вернее так: дай мне силы не забыть этого никогда! Соленые брызги покрывают мои плечи, щеки, пылающее лицо; руки дрожат (от сильной качки или опьяненные пронзительностью момента?); из глаз того гляди выскочат, выбрызнут слезы, и (о боже!) какая же это будет невыносимая сладость, мучительное неистовое наслаждение не сглатывать, не стесняться, не отворачиваться, а просто подставить лицо ветру и дать им свободу течь! Но как, с чего же именно мне все-таки следует начать? Наверное, так: