Джон Апдайк
Отшельник
Когда-то у него были братья – двое старших и младший. Детство вспоминалось ему вечным соперничеством, шумной ссорой за пищу, одежду, внимание. Здесь же, в лесу, шума не было вовсе. Были звуки, но не шум. Поначалу, в первые ночи, передвижения зверей и их возня – дом явно стоял неподалеку от пересечения звериных троп – казались громкими и раздражали, похрустывание и шорохи наводняли сознание, готовое погрузиться в сон. Теперь он уже не замечал этих звуков – так механик не слышит машины, работающей без перебоев. Пока он обвыкался на новом месте, март сменился апрелем, а апрель – маем, и все в его беспокойном окружении кануло в невидимость, обрело прозрачность высшего порядка.
Однако никогда в жизни он не видел так хорошо, так много. Прежде он никогда не отличался ни в школе, ни в потасовках с братьями; что-то предельно простое виделось ему неразрешимой задачей и обволакивало его способность мыслить. Что-то сковывало его разум в самый миг осознания, снижало остроту ума в минуту, когда требовалась сосредоточенность, рассеивало волю, когда нужна была целеустремленность. Будто его мозг – вернее, система переключателей и рычагов, которые превращают движения души и разума во внешнее действие, – с таким трудом поддавался настройке, что попросту не мог вынести людской суеты, не мог выжить в тяжком густом климате человеческой деятельности. Теперь-то он видел, что этот климат никогда не был ему родным.
Дом он приметил во время охоты, в глубине участка с разнотравьем и кустарником в пестром подлеске. Участок принадлежал стальной компании, которая находилась на другом конце штата, в Питсбурге. Она купила участок по оптовой цене пятнадцать лет назад в расчете на залежь небогатой железной руды. Однако хозяева так и не начали разработку участка, а может, и вовсе оставили эту затею. Тем временем сотни акров земли зарастали как попало, терялись из виду следы внутренней разметки, эти свидетели давнего спора – старые граничные камни, ветхие изгороди и ржавые заграждения из колючей проволоки.
Поначалу дом испугал его. Лишенный крыши остов из песчаника с остатками кедровой дранки, все еще цеплявшейся за скат пристройки, – ну, тут делать нечего. Дом-призрак придавал этой глухомани что-то жутковатое. Когда же его построили? Деревья вокруг были высокими, но не толстыми, угадывались контуры фермы, утрамбованная земля которой все еще сдерживала натиск древесных корней. Может, участок был раскорчеван сотню лет назад, а может, его разработали только накануне войны. Внутри остова никаких признаков очага. Не только крыша, но и настил пола был начисто уничтожен непогодой; отверстие погреба, доверху заваленного камнями и заросшего ежевикой, зияло между брусьями пола, еще вполне прочными, так что они выдержали вес вошедшего. Их расположение поразило его сходством с арфой, а когда он поднял глаза, голубое небо, проглянувшее между голых стропил, развеселило его, будто он, сидя в сквозистой корзине огромного синего воздушного шара, пустился в головокружительный полет. Переступая с бруса на брус с вынужденной ритмичностью, он вспомнил о своем дядюшке, органисте лютеранской церкви: как безошибочно дядюшкины ноги должны были танцевать по клавиатуре педалей!
Однако не весь дом являл столь бесприютное зрелище. В пристройке, где, вероятно, располагалась кухня, еще сохранились и крыша, и пол. Виднелась даже полуразрушенная внутренняя переборка – ее сосновые доски были когда-то не оштукатурены, а оклеены обоями, – и дверной проем, дверь из которого давно исчезла. Другой лишившийся двери прямоугольник вел наружу через песчаниковый порог с двумя влажными углублениями – лужицами, не больше чайных блюдец, – и полосками параллельных желобков, оставленных зазубренным долотом каменщика. Кладка уцелела, и деревянная рама с разбитым стеклом, щербатая и покоробившаяся, казалась все еще крепкой. Если поставить двери, настелить дранку и обновить обшивку стен, дом будет вполне пригодным для жилья. Он был удивлен, что никто до этого не додумался. Похоже, даже хулиганье сюда давненько не наведывалось. Инициалы, процарапанные там и сям, успели постареть вместе со стенами. В погребе были набросаны проржавевшие банки из-под колы, пустые патроны от дробовика валялись под порогом, – верно, с какого-то давнего охотничьего сезона. Возможно, подумал он, перекатывая их на ладони, стальная компания нашла способ умерить пыл нарушителей чужой собственности, но вскоре и ее пыл угас – или устремился к новым легким победам. Значит, дом поджидает его, и никого другого, и даже не какую-нибудь влюбленную парочку.
Его младший брат, школьный учитель, наведался к нему первым. Стенли тогда с неделю как перебрался на новое место и все еще числился на плотницких работах. Фабричного производства оконная рама, каждое стекло которой несло пурпурную эмблему стекольной компании, была прислонена к березе, и это придавало клочьям травы и моховой поросли близ корней изнеженный вид тепличных растений. Стоял март, молодая зелень была проста и изысканна. Каждый росток скунсовой капусты[1], пробивавший себе дорогу сквозь лиственный перегной, казался удивленным. Из-за поздней весны почва по эту сторону дома была влажной.
– Это не твоя земля, Стенли, – сказал ему брат. – Это даже не государственная земля.
– Ну пусть выкинут меня отсюда. Потеряю только пиломатериалы и гвозди.
– Как долго ты собираешься здесь оставаться?
– Пока не знаю.
– У тебя есть женщина, которую ты хочешь привести сюда? – Скулы Морриса полыхнули юношеским румянцем; Стенли не удержался от смеха. Моррис был самым младшим из братьев, моложе даже своих лет. Ему было под тридцать, он носил усы; было похоже, будто ребенок нарисовал игрушечного мужчину девчоночьей розовой краской и, осознав ошибку, старательно вывел у него под носом недостающую деталь.
Стенли ответил:
– А в мою комнату я разве не мог привести женщину?
Это была недобрая шутка, ведь Моррису всегда не нравилось, что брат приводил к себе женщин. У них были смежные комнаты на третьем этаже родительского дома, где жили все братья, кроме Тома, переехавшего в Калифорнию. Родители умерли, и Бернард, старший брат, подрядчик, вместе с женой и двумя сыновьями занимал бóльшую часть дома, и было не вполне понятно, унаследовал ли он весь дом единолично или все они являются равноправными совладельцами. Право Стенли жить в доме никогда не оспаривалось.
Морриса передернуло, и он быстро проговорил:
– Полагаю, не только мог, но и приводил. Но ни одна из шлюшек не потащится в такую даль. – Чтобы добавить словам резкости и холода, Моррис пнул ногой кустик скунсовой капусты, разнес его в лохмотья, и в воздухе потянуло падалью. – Ты поставил семью в дурацкое положение, – добавил он, и Стенли удивился, насколько шумным было присутствие брата, несмотря на всю его розовощекую нежность; казалось, Моррис со скоростью распространения вони заполнял зеленеющую чашу пространства вокруг дома.
Стенли почувствовал нажим, насупился:
– Да не надо никому знать.
– Ты намерен работать?
Стенли не понял вопроса. У него было две работы. Он служил смотрителем – или сторожем – при школе, где учительствовал брат, а на летний сезон уходил к Бернарду разнорабочим – копал канавы, мешал бетон и сколачивал опалубку, имея кое-какие плотницкие навыки. И хотя он всегда ощущал себя на грани решительного духовного преобразования – образования Стенли так и не завершил, оставшись без аттестата; над ним маячил свет, которому было все никак не воссиять в неразберихе будней.
– Почему бы и нет? – ответил он, и Моррис что-то удовлетворенно проворчал.
Но это был хороший вопрос, поскольку двухмильный путь в городок сквозь лесные дебри, казалось, от раза к разу не сокращался, а, напротив, возрастал, как обычно и происходит с большинством расстояний. Очередной предмет обстановки, изъятый из его комнаты в городке и водворенный на этой старой кухне, делал его уход все более окончательным. Было особенно дико выходить из дому до зари, во влажной бурой невнятице утра, когда первый косой луч еще не пробился сквозь стволы деревьев, а ветви отягчены тусклыми каплями, которые виделись ему застывшими наплывами ясной ночи; когда Стенли покидал свое упорядоченное пространство, ему чудилось, что он разрывает оболочку, слишком торопит созревание плода. Дом стал его второй кожей. Стенли особенно любил контраст между пиломатериалами, сиротливо сбившимися в кучу под плеткой непогоды и будто мечтавшими вернуться в свое изначальное сучковатое и ветвистое состояние, и новенькими заплатами из свежей сосны, опрятными, пахучими и ладно пригнанными. Латание, с его привкусом спасения, всегда нравилось Стенли. Расставшись с отроческой тягой к модным вещам, он предпочитал старую одежду, чудом не попавшую в кучу тряпья, нанося тем самым поражение Времени, – хотя все эти чиненые прорехи и бедные заплаты придавали ему, несмотря на их аккуратность, несколько жалкий и безумный вид. И та же самая безотчетная ненависть к излишествам, бережливая наклонность к отсрочке привели к тому, что промежутки между посещениями парикмахерской становились все больше, а бриться он стал через день, удваивая срок годности лезвий. Его ярая внутренняя чистоплотность обернулась внешней неопрятностью – перевертыш, обычный для камеры-обскуры его странных отношений с обществом. Ему все меньше хотелось входить в это общество, даже подземными переходами подвального этажа школы. Он знал, что школьники смеялись над его сутулостью, его медлительностью. Опасливо, понимая, как и в своих первых опытах близости с женщинами, что может получить нагоняй, но постепенно переплавляя чувство вины в какое-то странное равнодушие, он стал уклоняться от работы, поначалу в отдельные дни, потом – по целой неделе. Он отпустил бороду. К его удивлению, она оказалась рыжей, хотя вообще-то он был брюнет. Однажды к нему пришел старший брат.