Ромен Гари
Спасите наши души
От автора
Слово «душа» вышло из моды. Изгнано из словарей всех серьезных писателей. Теперь это архаизм, устаревший слезливо-лирический штамп, этакая разменная монета гуманизма. Время души прошло.
Саркастическое, презрительное употребление выражений «прекрасная душа», «республика прекрасных душ» и т. п. восходит к тридцатым годам. Именно такие чувства в них систематически вкладывали как правые, так и левые. Кроме того, такое употребление невольно приводит на ум знаменитую фразу нацистов: «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за револьвер», а также шутку Максима Горького по поводу «лирических клоунов, исполняющих свой номер терпимости и идеализма на арене капиталистического цирка». Интересно, что сказал бы Горький в 1977 году о советских диссидентах, которые исполняли все тот же «номер» на арене марксистского цирка?
Глумление над душой сыграло хоть и не главную, но немаловажную роль в подготовке почвы для гитлеровских и сталинских репрессий и для ГУЛАГа. Оно продолжается и сейчас. После последней войны его основной мишенью у нас оказался Альбер Камю. В Соединенных Штатах придумали свое насмешливое выражение: bleeding hearts, «истекающие кровью сердца». Оно часто звучало в ходе гонений на «сентиментализм» — любимой гигиенической процедуры американских интеллектуалов. В кругу французских государственных мужей выражение «душевное состояние» часто употребляется в том же издевательском ключе: чтобы показать, что любое проявление чувств есть признак слабости. Совершенно естественно, что этому оружию, осмеянию, нашлось место и в арсенале, ключом к которому могла бы служить фраза Мишеля Фуко[1]: «Человек — недавнее изобретение: археология нашего мышления указывает нам на его недавнее рождение. А возможно, и близкий конец».
У меня нет склонности к религии. Точнее, я не иду в ней дальше любви, а это самое земное, что в ней есть. Если бы меня попросили дать определение душе, я бы ответил: душа это то, что приводит нас в движение; это то представление, которое человек создает о себе самом, о своем достоинстве и о своей «чести» — кстати, «честь» — это еще одно слово, ставшее табу. Я бы также сказал, что существование этой силы, которая позволила создать столько шедевров, которую ловили и удерживали в стольких гулагах, является неизменной данностью бытия; а еще — что душу оспаривают друг у друга идеология и техника: обе стремятся ее подчинить и использовать.
Сегодня все чаще раздаются крики возмущения, а порой даже возгласы философского отчаяния по поводу замкнутости и «заточения» внутри социо- и техносистемы, в которой мы являемся одновременно создателями и составляющими, «энергоносителем» и отходами.
В романе, к чтению которого вы сейчас приступите, я попытался отобразить эту двойственность, причем сделать это, в некотором роде, наглядно, — не в рассудочной форме, а в виде художественного повествования.
Те немногие факты из области экологии, на которые я ссылаюсь, легко проверить по разнообразным и легкодоступным источникам. Я старался не загромождать свой рассказ такими фактами — в общем и целом они, как мне кажется, и так хорошо всем знакомы.
Возможно, в моем романе усмотрят недальновидные, исполненные ретроградства нападки на науку и ученых. Это заблуждение. Парадокс науки, как я утверждаю на этих страницах, заключается в том, что компенсировать причиняемый ею вред может только одно: еще больше науки.
В сентябре 1977 года в Стамбуле состоялась конференция по ядерной энергии; на ней термин «передовое топливо» часто использовался применительно к плутонию.
Надеюсь, что читатель прочтет «Спасите наши души» с улыбкой. Ведь это, конечно же, всего лишь развлечение.
Р. Г. Симаррон, сентябрь 1977
Часть первая «ПЕРЕДОВОЕ ТОПЛИВО»
I
Небо над Римом было голубым, безоблачным, и молодой американец, высокий бородач в очках, который больше ни разу не будет здесь упомянут, сказал своей светловолосой спутнице, любуясь чистой лазурью: «В этом небе одна холодная ясность и никакого чувства». Перед бронзовыми воротами, там, где заканчивается Италия и начинается Христианское королевство, хлопали на ветру бело-желтые штандарты швейцарских гвардейцев; Иоанн XXIII благословлял верующих, а также толпу туристов, глазевших на это зрелище с той самой площади, где девятнадцатью веками ранее испустил на кресте свой дух святой Петр.
Было жутко холодно.
Незадолго до того Его Святейшество, в длинных кальсонах и домашних туфлях, мерил шагами спальню и бурчал, обращаясь к монсеньору Домани, своему личному секретарю:
— Когда стареешь, каждое утро просыпаешься с ощущением, что отопление не работает…
С последними словами «Deo gratias»[2] дюжины голубей взмыли над толпой. Это был знак почтения со стороны братьев ордена Святого Андрея; курия, однако, сочла его неуместным.
Монсеньор Домани, соединив руки в жесте, в котором было больше от привычки, чем от благочестия, стоял за спиной Иоанна XXIII. Кардинал Очелло держался чуть поодаль, слева, — так же, как и синьор Деччи, архитектор, приехавший обсудить с понтификом некоторые проекты модернизации Ватикана.
Его Святейшество уже завершил молитву и собирался было осенить толпу крестным знамением, но его поднятая рука застыла в воздухе. Он склонился вперед, опёрся на балюстраду, и громкоговорители разнесли по всем четырем сторонам площади его исполненное ужаса бормотание:
— Che cos’i… Che cos’i?[3]
Монсеньор Домани и кардинал Очелло кинулись к понтифику, опасаясь, что ему стало плохо — за последнее время здоровье папы не раз давало повод для серьезного беспокойства.
— Madonna! Guardi![4]
Какой-то человек, пошатываясь, прокладывал себе дорогу в толпе, бесцеремонно расталкивая всех на своем пути; впрочем, проявления религиозной экзальтации были здесь довольно обычным явлением, и никто не обратил на него особого внимания.
Три выстрела раздались в тот момент, когда незнакомец добрался до колоннады Бернини под окнами понтифика. Человек рухнул на мраморные плиты, не выпуская из рук кожаную папку. Позднее Его Святейшество будет рассказывать своему ближайшему окружению, что имел несчастье заметить стрелявшего — тот стоял позади преклонивших колени черных паломников из Фатимы — но благодаря божественному милосердию тут же потерял его из виду. Толпу охватило смятение, о каком газеты обычно пишут, что «воспользовавшись всеобщей паникой, убийца скрылся».
Монсеньор Домани проявил замечательное присутствие духа: он закрыл окно и задернул шторы.
Несколькими минутами позже он, выполняя распоряжение понтифика, уже склонялся над незнакомцем. Секретарю пришлось впоследствии признаться своему духовнику, что в голове у него мелькнула мысль, в которой было мало христианского: этот несчастный мог бы выбрать другое место для того, чтобы дать себя убить.
Человек еще дышал. Глаза его были широко раскрыты, и монсеньора Домани поразило их выражение. Он никогда прежде не видел — и надеялся, что никогда больше не увидит, — такого ужаса в глазах умирающего.
Старая кожаная папка, которую он выпустил из рук лишь когда его настигла третья пуля, валялась рядом.
Лет ему было, наверное, семьдесят. Несмотря на возраст, его лицо отличалось красотой, в которой молодой клирик угадал отражение возвышенных мыслей; пышная седая шевелюра была из тех, что в Италии тут же обеспечивают своему обладателю обращение «maestro». На лацкане пиджака секретарь увидел крест ордена Почетного легиона — высшую награду Франции.
Монсеньор Домани заметил еще одну деталь, но принял ее за оптический обман и тут же забыл о ней.
Когда монсеньор Домани опустился на колени рядом с умирающим, тот попытался заговорить:
— Души… вызволить… Иоанн Двадцать третий… он один… вызволить…
— Да, сын мой, — произнес монсеньор Домани, сложив руки и одобрительно кивнув головой, так как было ясно, что умирающий направил свои мысли по верному пути.
Зато следующие несколько слов, которые выговорил, собравшись с силами, незнакомец, были лишены всякого смысла:
— Энергия… Окончательное решение… Передовое топливо…
— Да, сын мой, — повторил монсеньор Домани умиротворяющим тоном.
Бедняга бредил — если только речь не шла о чем-то политическом; зачастую, впрочем, это одно и то же.
— Иоанн Двадцать третий… Наш бессмертный дух…
Последним усилием неизвестный подтолкнул к молодому священнику кожаную папку, как бы давая понять, что в ней содержится наш бессмертный дух, каковой совершенно необходимо передать понтифику в собственные руки.