Эрнст Теодор Амадей Гофман
Видения
Едва при Ансельмусе заходила речь о последней осаде Дрездена, он делался бледнее обыкновенного, складывал руки на груди, беспокойно озирался глазами по сторонам и начинал бормотать себе под нос:
— О Господи! Если бы только я захотел вовремя надеть сапоги да убежать, несмотря на горящие фашины и лопавшиеся гранаты, в Нейштадт, то уж наверняка бы встретил не одного и не двух из очень значительных людей, которые, высунувшись из кареты, пригласили бы меня сесть с ними! Но я остался в проклятых подземных норах, среди валов, парапетов и шанцев, осужденный на всевозможные бедствия и лишения! Доходило до того, что, перелистывая на голодный желудок лексикон и наткнувшись на слово «есть», — я сам себя спрашивал с удивлением: «Есть? Что это значит?» Многие, очень тучные в прежнее время люди похудели до того, что могли запахнуть собственную свою кожу на груди, точно полы жилета!.. Что если бы еще не было с нами архивариуса Линдгольма?… Попович просто хотел меня убить! Спасибо дельфину, который окропил меня живительным бальзамом из своих ноздрей! А Агафья?
При этом имени Ансельмус пробовал даже два или три раза подпрыгнуть на своем стуле. Напрасен был труд расспрашивать, что он хотел выразить этими загадочными речами и гримасами. Он обыкновенно отвечал:
— Могу ли я рассказать приключения Поповича и Агафьи так, чтобы меня не сочли за сумасшедшего?
Присутствовавшие обыкновенно двусмысленно посмеивались на эти слова, точно говоря:
— Голубчик! Да это всем известно и без того!
Как-то, в один мрачный октябрьский день, Ансельмус, считавшийся отсутствующим, внезапно явился к одному из своих приятелей. Он, казалось, был чем-то очень доволен, улыбался более обыкновенного, и даже в речах его не было заметно обычного оттенка грубоватого юмора, точно все его нравственное существо было под влиянием какого-то умиротворяющего духа. На дворе смеркалось, и приятель хотел зажечь свечи, но Ансельмус удержал его за руки словами:
— Если ты хочешь доставить мне удовольствие, то, пожалуйста, не зажигай огня! Пусть нам светит твоя лампа, что горит там, в кабинете. Мы можем и так делать все что угодно: пить чай, курить; но только будь осторожен, чтобы не разбить чашки или не поджечь фитилем моего сюртука. Меня не огорчило бы ни то, ни другое, но могло бы расстроить мои мечты, которые завлекли меня сегодня в волшебный сад, в котором я гуляю до сих пор! Я сажусь на твой диван!
Помолчав затем несколько минут, он продолжал:
— Завтра утром, в восемь часов, исполнится ровно два года, как граф Лобау вышел из Дрездена с двенадцатью тысячами войска и двадцатью четырьмя пушками с тем, чтобы пробиться к Мейсенским высотам.
— Ну, — возразил на это его приятель, — я, признаюсь, ожидал, что ты поведаешь мне что-нибудь более интересное о твоей прогулке в волшебном саду! Какое мне дело до графа Лобау и до его вылазки? Да и как ты мог запомнить, что у него было двенадцать тысяч человек и двадцать четыре пушки? С которых пор стал ты заниматься военными вопросами?
— Неужели, — возразил Ансельмус, — роковое, пережитое нами время стало для тебя столь чуждым, что ты даже не знаешь, сколько мы тогда перенесли и испытали? Правило: noli turbare[1] — не могло нас спасти, да мы и не думали о собственном спасении! Напротив, в груди каждого из нас горело оскорбленное сердце, и мы непривычной рукой хватались за оружие — не для защиты! — нет! — для мести! Для мести за вытерпленный позор! Я еще теперь чувствую влияние той неодолимой власти, которая заставила меня бросить искусства, науки и кинуться в кровавую борьбу! И точно, возможно ли было остаться за письменным столом? Я как сумасшедший бегал по улицам, провожал передвигавшиеся войска только за тем, чтобы поймать на лету какие-нибудь правдивые известия о том, что происходило, зная хорошо, как лживы и глупы были печатавшиеся официальные бюллетени. Когда, наконец, разыгралась известная Битва народов; когда кругом раздались ликующие голоса освобожденных, а мы должны были все еще оставаться в цепях, — я думал, что у меня разорвется грудь от отчаяния! Мне казалось, что я должен освободить себя и всех прочих пленных каким бы то ни было средством! Зная твое мнение обо мне, я думаю, ты не поверишь и сочтешь безумством, если я тебе признаюсь, что у меня в самом деле мелькала сумасшедшая мысль поджечь один из фортов, которые все были минированы неприятелем, и взлететь на воздух!
Приятель, естественно, улыбнулся, услыша признание в таком диком героизме со стороны миролюбивого Ансельмуса, но он, сидя в потемках, к счастью, этого не заметил и, помолчав несколько минут, продолжал:
— Вы говорили не раз сами, что я родился под странной звездой, влияние которой заставляет меня иной раз видеть и делать невероятные вещи, и хотя я чувствую, что сила эта выходит изнутри меня, но, тем не менее, она имеет мистическое отражение и во внешнем мире. Именно подобное состояние овладело мной два года тому назад в Дрездене. Целый день прошел тогда в мрачной, зловещей тишине. За стенами не было слышно ни одного выстрела. Поздно вечером, часов около десяти, зашел я в одну кофейную на Альтмаркте, где в отдаленной задней комнатке, куда не смел заглянуть ни один из проклятых наших врагов, собирались единомышленники и друзья потолковать о надежде на избавление. Там, вопреки лживым бюллетеням, получали мы верные известия о битвах под Кульмом, Кацбахом и других, и там же известный Р. сообщил нам новость о Лейпцигском сражении, которую он, Бог знает каким путем, получил через два дня после его исхода. Дорога моя в кофейную проходила обычно мимо Брюльского дворца, где жил маршал, и в тот день меня поразили свет во всех окнах и глухой шум, раздававшийся во дворе. Едва успел я сообщить это известие друзьям, прибавив предположение, что неприятель, вероятно, что-нибудь затевает, как вдруг Р., запыхавшись, вбежал в комнату.
— Новости! Новости! — крикнул он. — Сейчас был у маршала военный совет, на котором решено, что генерал Мутон (граф Лобау) сделает попытку пробиться к Мейсену с двенадцатью тысячами войска и двадцатью четырьмя пушками. Завтра утром они отправляются.
Много было говорено за и против, но наконец почти все согласились с мнением Р., что движение это не укроется от зоркого глаза наших союзников и, по всей вероятности, кончится капитуляцией маршала, чем положится конец и нашим страданиям. «Каким, однако, способом мог Р. узнать решение военного совета?» — думалось мне невольно.
Поздно ночью возвращался я один домой. Скоро услышал я среди мертвой тишины на улицах глухой шум. Оказалось, что это были ряды повозок и закрытых ящиков, осторожно направлявшихся к мосту через Эльбу. «Значит Р. таки был прав», — подумалось мне невольно. Я дошел вместе с обозом до середины моста, где взорванная арка была на скорую руку починена с помощью деревянных подмостков. С обеих сторон высились укрепления из палисадов и земляных валов. Я прислонился к перилам, чтобы остаться незамеченным. Вдруг показалось мне, что один из ближних палисадов внезапно стал двигаться, забормотав какие-то странные, непонятные слова. Темнота туманной ночи не позволяла различить ясно, что это было за явление, но едва артиллерия проехала и прежняя тишина воцарилась на мосту, как я уже совершенно явственно услышал, почти рядом со мной, чей-то тяжелый вздох, а вместе с тем огромное деревянное бревно на мосту стало потихоньку подниматься. Ужас овладел всеми моими членами, и я, недвижим, прижался к перилам, чтобы не упасть. Поднявшийся ночной ветерок разогнал в эту минуту туман, и полный месяц облил окрестность лучами; я, вглядевшись, увидел перед собой фигуру высокого старика с белыми волосами и большой бородой. На плечи его был наброшен плащ, ложившийся множеством складок, а в руке держал он длинную палку, простирая ее вместе с обнаженной рукой над шумящим потоком. Слышанные мной слова и вздохи принадлежали явно ему.
Вдруг раздался звук оружия и шум приближающихся шагов. Это был французский батальон, переходивший в глубоком молчании мост. Старик вдруг спустился и, изменив совершенно голос, стал униженно просить у проходивших милостыни, протянув свою старую шляпу. Какой-то офицер сказал со смехом:
— Voila St. Pierre, qui veut pecher![2]
Следовавший за ним остановился, серьезно взглянул на старика и прибавил, бросив ему монету:
— Et bien, moi, pecheur, je lui aiderai a pecher![3]
Многие офицеры и солдаты, выходя из рядов, бросали старику деньги, тяжело вздыхая, точно в ожидании какого-нибудь несчастья, он же в ответ кивал головой и тихо стонал. Вдруг один офицер (я узнал генерала Мутона) быстро подскакал верхом на лошади, причем его вспененный скакун чуть было не затоптал нищего. Мутон спросил сурово и отрывисто, обратясь к старику и поправив на голове шляпу: