Артем Веселый
Седая песня
За Салом, в глухой степи, где вздыбливаются встречные ветра да яростно клекочут бездомные беркуты, грудастый донской жеребец настиг калмыцкую кобылицу.
Длинногривая летела, распластываясь над травой, металась из стороны в сторону, а грудастый напористым галопом шел по следам и, равняясь с ней, ржал буйно и нетерпеливо.
Длинногривая не сдавалась. Она хлестала копытами в грудь дончака, кидалась на него с оскаленными зубами. Уши ее были плотно прижаты, а глаза цвета синеватой нефти, казалось, вот-вот брызнут огнем беспредельной ярости. Это была самая дикая лошадь из калмыцких табунов.
По всей степи носились скакуны, вспугивая медных кобчиков, перемахивая через буераки, птицами взметываясь на курганы. Трава горела под их копытами. На просторе калмыцких кочевий грудастый смял и растоптал упорство длинногривой…
* * *
- Моя мало-мало приплод есть, - сказал опаленный зноем калмык, и его лунообразное лицо засияло.
- Э-ээ, не скажи, Учур. Жеребец-то ведь мой? - неторопливо ответил ему казак.
Калмык запротестовал:
- Ну так что ж, бачка? А кобыла мой, приплод тоже мой, бачка!
- Ну нет… Шутишь ты, Учур… И не по-христиански судишь. - Казак строго помотал пальцем перёд раскосыми глазами калмыка. - И где это написано, штоб кобыла святым духом? А? Н-ни-и-и-где! Кобыла што - пустое место! А жеребец туточки винова-а-ат. А жеребец, я тебе говорю, мо-о-ой, - тянул казак. - Стало быть, и о приплоде речи не может быть, акромя как мой, - да и только.
Калмык был уничтожен такими доводами, но отказаться от высказанной мысли не мог.
- Ну, как же, бачка… Мой кобыла ведь, - отчаянно упорствовал он.
- Эх ты, душа астраханская. Да я ж тебе… - И казак снова начинал втолковывать калмыку свою правоту и обещать, что его бог покарает за жадность. Для большей убедительности казак то повышал голос до крика, то понижал до шепота. Калмык слушал и обливался потом.
Полдень застал их в кибитке Учура. Они пили кумыс и продолжали препираться. Эти два человека представляли прямую противоположность друг другу. Калмык был сонлив, неуклюж и колченог. Ходил он вразвалку, а бегать, как и все калмыки-наездники, не умел. Казак же, наоборот, был гибок и прям. Во всех движениях его скользила уверенная лень, а в глазах постоянно вспыхивали лукавые огоньки. Незаметно разговор их отклонился в сторону. Калмык, замирая от страха и любопытства, осторожно выспрашивал…
- И он все может?
- Как пить дать, - утверждал казак, прихлебывая белую жижицу. - Скажем, согрешил ты - не отдашь мне приплод, а бог тут как тут. Ты что ж, говорит, Учур, жеребенка-то Максимова зажилил? А? А рази ж, спросит, такой уговор у вас был? Ну и… - Казак оборвал и потянулся за кисой.[1]
- Ну и что, бачка?
- И-и-и, не говори. Осерчает!
- Осерчает?
- Дюже!
Натешившись над калмыком, Максим поднялся с кошмы и вышел. В кибитку донесся его голос:
- Значит, столковались, кунак? Коли кобылка - будет твоя, а жеребчик - мой. Так, что ли? А с счастливого четверть водки магарыча.
Учур, заслышав о водке, закивал головой, заулыбался, блестя глазами. Казак вскочил в седло, поднял плеть и, припав к вытянувшейся шее лошади, растаял в июльском мареве…
А через год, когда степь снова задымилась пестротканьем, Учур появился в станице, во дворе Максима, и закричал пронзительным голоском:
- Моя приплод привел, ставь водка!
Вокруг кобылицы калмыка вертелся тонконогий жеребенок и уморительно прыгал. Максим засмеялся, вспомнив прошлогодний спор.
- Афонька, беги в кабак, - приказал он младшему сыну.
Пока тот бегал, Максим успел рассмотреть жеребенка. С первого же взгляда этот смешной упрямец сильно понравился казаку. Опытный глаз быстро приметил и оценил в нем задатки скакуна.
Прибежавший из монопольки Афонька поставил четверть на стол, достал из погреба соленых огурцов, винограду, порезал пшеничный бурсак, и под черешнями, склонившимися над столом, закипела попойка.' Кончилась она тем, что вконец захмелевший калмык в ночь уже сел на выменянного за свою длинногривую поджарого мерина и уехал обратно в степь, икая и распевая песни.
Пел о том, что звезды указывают ему дорогу к кибитке, что из жеребенка вырастет хороший скакун и дадут за него целый табун коней, а Учур подарил его казаку за четверть водки.
* * *
На заре, когда казачки, прогоняя коров в табун, петухами перекликаются, приветствуя друг дружку, Максим снова осмотрел сосунка.
- Толк выйдет. Должен выйти, - уверял он себя. - Ну, ну, шельма, - ласково грозил жеребенку, который, собираясь в комочек, норовил лягнуть хозяина. - Ишь ты, азият!
С этого дня Максим стал растить и холить жеребенка. Каждое утро гонял его по траве, чтобы копытца, вымытые росой, крепли и не были ни хрупкими, ни мягкими. Часто купал его, чистил, кормил как-то по-особенному и никого не подпускал к нему. «Пусть одного хозяина имеет», - думал он. Жеребенок знал голос Максима и, гремя копытцами, стремительно летел на его зов, прыгая через собак, растянувшихся на солнцепеке, свиней, опрокидывая ведра и все, что попадалось ему на пути. Максим так ревностно заботился о своем любимце, отдавая ему все свои помыслы, что тот и в снах стал прыгать перед ним, буйно веселясь. А казак, опасаясь за целость его ног, испуганно кричал: «Го! Го!» - и, просыпаясь, бежал в конюшню.
Где бы ни был Максим, у соседа ли, в станичном ли кабаке, он неизменно затевал разговор о жеребенке.
- Ну, брат, и конь у меня, ну и конь - и-и-и, - тянул он, сладко закрывая глаза и подперев щеку ладонью. - Конь… конь… картинка! - крутил Максим головой. И вдруг, встрепенувшись и вытаращив глаза, грохал кулаком по столу и хрипел, перегибаясь к собеседнику:
- Знаешь… Ни у кого нет такого! Ни у кого!
- Рано хвалишься, Максим Афанасьевич. Ешо ничево не видно.
- Брешешь!
* * *
Долго казак ломал голову, выдумывая, как бы позанозистей назвать жеребенка. Извелся, а не мог подыскать подходящего имени своему любимцу и пошел к атаману. Тот сидел в палисаднике в одних кальсонах и, изнывая от жары, тянул ирьян.
- Зови Ханом, - посоветовал он. - И коротко и хорошо, а к тому же и конь твой из азиатов, - глубокомысленно докончил атаман и напросился на магарыч.
- Это как будто подходяще, - согласился Максим.
С тех пор только и было слышно в его дворе:
- Хан, чертова голова, куды лезешь, - гудел старший сын Гришка, отгоняя жеребенка от мешков с мукой.
- Ха-а-ан, - ласково кликал сам Максим.
- Хан, проклятущая животина, - вопили бабы, заметив, как озорной сосунок топчет цыплят. - У-у, идол пучеглазый, бодай тебе покорежило!
Жеребенок срывался с места, взбрыкивая, летел в дальний угол двора, мчался обратно и, вздыбливаясь, наскакивал на баб. Те визжали переполошливо и лепили на Хана ядовитейшие ругательства. Максим, прислонясь к амбару, покатывался со смеху.
- О-ххо-хоо! Ой-ой, умори-и-или, - болтал он руками и под яростные взгляды баб покатывался еще пуще и перегибался пополам, как надломленный тополек. А потом он угощал любимца бубликами и сахаром.
Домочадцы роптали:
- Связался черт с грешной душой. То, бывало, во двор не заманишь, а теперь со двора не выпроводишь. Покою нет.
А Максима словно и не касалось это. И лишь когда кто-нибудь вооружался увесистым поленом, намереваясь вздрючить провинившегося бесенка, он выступал на защиту:
- Я тебе…
И покушавшийся, охлажденный грозным окриком, моментально забывал о своем гневе и прощал Хану все его прегрешения. Обрывать Максим любил и умел. Лет пять назад он коротко объявил собравшейся полудневать семье:
- Ну, детки, наживайте, а я вам не слуга боле. Будя, поработал. - И довольным взглядом обвел свой богатый двор. - Ишь добра-то!
Домочадцы переглянулись. Сыновья закашляли, бабы прижухли. Пелагея, седеющая жена Максима, встала и поклонилась мужу:
- Твоя воля, батюшка. И на этом спасибо.
А Гришка, скупой и расчетливый, чуть не плача, загундосил:
- Дык как же так, папаша, покос вить подходит. Мыслимое ли дело?
- Зась… горлан, - грохнул Максим. - Работника наймайте.
И среди тяжелой тишины вышел из-за стола.
С того дня он дома бывал реже, чем ненастье среди летней поры. Либо он сидел в станичном кабаке, который держал грузный казак Свирякин, либо мотался по ярмаркам, покупая и выменивая лошадей. Лошадником Максим был страстным. Все маклеры, конокрады, цыгане области знали его и в глаза и за глаза. Погулять Максим всегда был не прочь. Часто, прокутив все, что бывало у него на руках, он лимонил ключи у задремавшей супружницы и тихонько пробирался в амбар. Пять-шесть приятельских тачанок воровски подкатывали ко двору, мигом нагружались тяжелой пшеницей. А потом Максим снова гулял несколько дней. Когда же Пелагея бодрствовала, а Максиму лень было воровать у калмыков коней на пропой своей души, он промышлял по мелочи.